Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 80

— Так точно! — орал я. — Так точно!

Через тихий город и метель мы шли навстречу морозу и снегу, словно в бой. И я в те дни любил его еще и за презрение к подонкам, тем более что в нем я не обманулся. В конце апреля я оказался в первом взводе второй роты — учился прилежно и был примерным солдатом. Новый брат моей матери не жалел ни своего пота, ни моего, убеждая меня, что песенки о войне и о белом орле хороши, когда полк парадным маршем прет по городу, а у девиц трясутся коленки от одной этой картины. Но первая заповедь солдата — уяснить, что солдат должен не хорохориться, а знать свое дело от начала и до конца, от портянок до фляжки и от прицела до штыка.

— Ты, сопливый пехотинец, — втолковывал он мне, — запомни раз и навсегда, что и знамя тебе не поможет, коли не сумеешь так завернуть портянку, чтобы она не натерла тебе пятку на тридцатом километре марша. Пуля в голову куда лучше, чем натертая пятка, с дыркой в голове ты пробежишь еще двадцать шагов, а волдырь на пятке тебя остановит. Многих доконали портянки, сам видел. Ибо знамя, черт возьми, — это святыня. А настоящая война — это прежде всего экипировка. Наполеон был Fachma

— А Комендант?

— Комендант — вождь, Fachma

Именно так думал и верил я, глядя на звезды майской ночи, отыскивая среди них свою. А сержант еще добавил:

— Я тоже Fachma

И я запомнил.

А девятого мая в полдень мы сидели над пустыми котелками в тени жасмина или яблони. На востоке гудела земля. Стоило лишь положить руку на мягкую траву, и уже чувствуешь, как дрожит земля. Сержант смотрел, как я слушаю, и умилялся. С его поджарой фигурой гураля не очень-то вязалось круглое лицо, будто взятое у приземистого крепыша с татарскими скулами.

— Свист будет, парень! Ох и свист будет! — проговорил он.

Сержант разжал ладони, на ней, поблескивая желтой гильзой, лежал чистый, аккуратненький патрон.

— Но в армии, — наставлял он, — порядочек должен быть даже тогда, когда тебе надо бежать и стрелять, бежать и стрелять, чтобы в конце концов добежать до места, где сидят те, которые ничего больше не хотят, как только проделать дырку в твоей голове. И когда я говорю, что должен быть порядочек, это значит, что тебе нельзя стрелять, пока не увидишь, куда хочешь попасть. Это святые слова, слова самого Коменданта. Хочешь, чтобы у тебя была родина, — беги вперед. Когда бежишь в цепи, обязан вести огонь и добежать. Но что значит вести огонь? Это значит целиться и попадать. Знал я таких, которым лишь бы скорее на спусковой крючок нажать и поливать огнем облака, лишь бы почувствовать, что стреляют. И что? Уже на полпути подсумок пуст, как сердце труса. А в руках не винтовка, а кол, от которого точности не жди. Так что если даже каким-то чудом он и дотянет до окопа врага, то чем он отразит контратаку? Пустым подсумком или бесполезным колом, в который превращается винтовка без патронов? Запомни на всю жизнь: нет такого маневра, ни дневного, ни ночного, ни на небе, ни на земле, в окопе или в атаке, когда ты имел бы право стрелять, хотя бы и холостым, не видя цели на мушке.

И вдруг я слышу:

— Господи Иисусе! Янек!

Мы вскочили на ноги.

В тридцати метрах от нас, на повороте, остановился автомобиль. Из него вышли трое, но мы видели только одного. Часовые надрывали глотку, в штабе полка поднялась кутерьма, но он, Комендант, неожиданно свернул в нашу сторону. Он был разъярен — свирепо щурил глаза, руки заложил за спину. Трудно было смотреть ему в лицо, но мы все-таки смотрели.

— Что это такое? — спросил он. — Воркующая парочка? О чем вы это, ребятушки, треплетесь? О бабах? Об украденных гусях?

Он оборвал доклад сержанта, ткнул меня пальцем в грудь:

— Ты!





Я доложил. Не своим голосом, вмиг покрывшись холодным потом. Доложил, что огонь, согласно поучениям гражданина сержанта, следует вести не механически, он всегда должен быть прицельным и что таков первый, святой закон всякого маневра, ибо…

— Довольно! — прервал он.

Под усами, в глазах, на губах появилась уже слабая тень улыбки. Он вдруг внимательно взглянул на сержанта. Тронул ус.

— Сержант, — вспоминал он. — Сержант Собик? Да? Первая кадровая. Собик Станислав, да?

— Комендант! — всхлипнул Собик.

Комендант движением руки заставил его замолчать. Ласковым жестом успокоил, еще ласковее потрепал по плечу.

— Господа офицеры! — проговорил он. — Многие из господ офицеров могли бы поучиться у…

И он ушел.

Господа офицеры одарили нас ласковыми улыбками, и это было все равно что птичий помет в сравнении с колокольным перезвоном. А Собик плакал, не стыдясь слез и совсем беззвучно, и как прекрасна была эта толстощекая физиономия, по которой вдоль носа бежали счастливые сержантские слезы.

Два часа спустя мы двинулись ускоренным маршем в направлении деревеньки, лежавшей в широкой долине, навстречу судьбе сержанта Собика и первому моему бою. В сумерках на востоке засверкали огни. Топот наших сапог заглушал дикий грохот и гул, но уже известно было, что пришли новые обозы с боеприпасами. Шедший рядом со мной Семинарист (прозванный так за то, что убежал в бригаду прямо из Келецкой семинарии) читал молитву в такт шагов, бесстрашно, но довольно печально.

— Над кем ты так причитаешь, Семинарист? — смеялся я, ибо у меня, как и у нашего викария, слух был словно у летучей мыши.

— Над теми, кого вскорости убью, шляпа! — ответил он мне тоном проповедника и продолжал молиться.

А кому было молиться мне перед первым боем, в который шла вся наша бригада, в ночи, становившейся все чернее?

Огонь на востоке стих. Налетевший вдруг ветер принес первые клочья леденящего тумана, от придорожных деревьев повеяло страхом и холодом. И я молился свободной и независимой отчизне. Той, что выгнала меня из дому в последнюю ночь ноября, той, которая уже приняла прах отца и брата моей матери, а теперь дожидалась меня. Меня, у которого не было тогда иных богов, кроме нее, — и это была несокрушимая правда, только я не имел ни малейшего понятия, когда, где и какой должна она быть — отчизна.

В нашем доме не было Библии. Зато все мы благоговейно замирали, когда мать выразительно, словно ксендз, читала мужу и детям про оборону Збаража и Ченстохова. Даже жившее у нас какое-то время Нухимово семейство плакало над гробом полковника Володыевского.

Скажу еще, что как-то матери, защищавшей меня от битья, самой досталось ремнем. Она так закричала тогда, что я страшно перепугался.

— Не сметь, хам! — кричала она. — Не прикасайся, хам, к крови шляхетской, к внуку повстанцев и героев! На дочь шляхтича с ремнем? Прочь!

Так оно и было: шляхетская кровь, дочь повстанца из сожженной казаками усадьбы, сирота, голодом и нуждой загнанная под венец с галицийским хамом, отец которого еще подставлял спину под господский кнут и палку управляющего. Я так никогда и не узнал ни от матери, ни от садовника, какие превратности судьбы заставили Марию Корвин-Зёловскую выйти замуж за огородника Мартина из заштатного городка. Немного услышал я и о повстанцах, и о героях, о которых так страшно кричала тогда мать. Казалось, она стыдилась говорить о них под крышей почти крестьянского дома, словно это было бы грехом и отступничеством. Зато не было другого дома, где столько бы говорили и читали о великих героях и воинах, которые счастьем почитали отдать жизнь за отчизну. На полке в большой комнате лежали подшивки газетных вырезок — это были истории и романы, писанные с необыкновенным старанием к утешению сердец, а также толстые книги с портретами королей, гетманов и уланов, сборники великих поэтов, солдатские песенники.

Отец терпеливо сносил эти покупки. Сам он читал не очень уверенно (зато считал поразительно быстро в уме), но любил слушать, когда читала мать. Особенно много таких книг и песенников привозила мать всякий раз, когда ездила в Краков навестить своего брата. И все эти романы, стихии песенники сделались для меня в конце концов Священным писанием и молитвенниками. Отчизне я молился, и не было иных богов, кроме нее. Так говорил я матери. Так — уже во время войны — писал ее брату, умоляя его принять меня в солдатское братство. Письма его читал с сильно бьющимся сердцем, рассматривал фотографию с Комендантом, и, наконец, мать сказала мне правду о смерти родного моего отца: он вступил на эшафот на откосе варшавской Цитадели, возвысившись над головами своих палачей, воскликнул: «Да здравствует Польша!»