Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 80

И признаюсь, по сей день завидую я той своей непреклонной и чистой вере, с какой молился под холодным майским небом, идя в ночи навстречу своему первому бою.

Семинарист все еще продолжал отпевать будущих мертвецов, остальные притихли. А потом вдруг размеренная артиллерийская бомбардировка русских траншей превратилась в мощную подготовку прорыва фронта.

Мы спускались с пологого холма. На черном небе затрепетали сполохи, а вскоре запылало зарево пожаров. Совсем обычное зарево от пылающих крестьянских халуп. Но этих пожарищ было много, очень много и становилось все больше.

— Ну и погода, — сказал Семинарист. — Господи, смилуйся над нами.

Кажется, он так сказал. Только не помню: тогда ли, на марше? Или спустя несколько дней, когда в старом, не нами отрытом окопе мы ждали крика господ офицеров и рявканья Собика: «В ата-а-ку!», а быть может, еще позже, в безлистом лесу, из которого его вынесли санитары, проклинавшие свою чертову работу и неимоверно тяжелую ношу.

К лесу мы бежали вверх по склону. Семинарист, что ни говори, был прав: воздух оставался прозрачным, как в бабье лето, сухим сентябрьским днем. Мы бежали через помещичье, наверное, поле — без межей. Лес был все ближе, но и все дальше, ибо поле все круче поднималось в гору, а из-за грабов и орешника поливали огнем русские станковые пулеметы.

Сержант Собик был рядом. Он наказал мне не отходить от него, так что я цеплялся за него, и весьма упорно, ибо накануне он спас мне жизнь. Было это во время артиллерийского обстрела, когда я, укрывшись вместе со всем взводом в овраге, впервые пережил настоящий страх. Гранаты летели заметно выше, и шрапнель в принципе тоже нам не угрожала. И вдруг санитары притащили несколько человек, которые не успели спрятаться в овраге, и тут я впервые собственными глазами увидел то, чего же может потребовать от меня отчизна. Обрубленные кости, торчащие из разодранных штанин, вспоротый живот, разбитую челюсть. Может, я путаю картины. Может, тех, кого я поместил в этот овраг, довелось видеть где-нибудь еще. Но тут важно другое: меня доконали мои глаза и уши. Не вой и грохот снарядов, а лишь крики и хрипение тех четверых или пятерых, которых снесли в наш овраг санитары. Волы безмозглые! Тем уже ничто не могло помочь, а весь наш взвод получил возможность любоваться ими.

— Вон отсюда! — ревел Собик. — Убью, гниды лазаретные!

Он спас мне жизнь, ибо, когда я кинулся бежать куда глаза глядят от этой крови и крика, он мгновенно догнал меня в орешнике, росшем в овраге. Принялся отделывать ремнем и чудовищно ругаться. Ибо не то было важно, что, улепетывая из безопасного места, я мог нарваться на гранату или шрапнель. Но за такой побег, по-видимому, в тот же самый день, очевидно вечером, я, сунул бы ствол винтовки себе в рот. Уже не со страху. Это был бы заслуженный расстрел — суд над дезертиром, над его страхом. Ремень Собика и его брань спасли меня. И потому сейчас, наступая на лес на левом фланге рассыпавшейся по полю роты, я изо всех сил старался не отстать от сержанта. Из любви? Во имя верности? Нет, все эти возвышенные вещи были тут ни при чем! Просто-напросто я должен был убедить его, что начинаю закаляться в бою, что из меня непременно выйдет заправский рубака, фахман, что я спокоен и в полном порядочке, что стреляю не вслепую, что засек главные огневые точки и что вместе с ним упорно и толково подбираюсь к ближайшему станковому пулемету, поливающему нас из купы старых грабов.

За пятьдесят, за сорок шагов от примеченной цели у меня еще был почти полный подсумок патронов и надежно примкнутый штык. Я не устал. То есть я устал гораздо меньше, чем он. Перед предпоследним броском продрался через рожь — меня рассмешил свист низко летевших пуль, позабавили меня и его сердитые, вытаращенные, налившиеся кровью глазки.

— Чего? Чего ты здесь?

— Командир, — вполголоса попросил я его спокойно. — Дай гранаты. Доброшу.





Он дал мне их по двум, как мне представляется, причинам. Во-первых, никто во всей роте не умел так добывать живность на привалах, как я. Когда другие гоняли кур и гусей, те поднимали такой гам, что мгновенно сбегались разъяренные бабы и матерящиеся мужики. А я брошу камушек, и облюбованная птичка с катушек долой и лежит смирнехонько, а остальные без шума разбегаются.

А во-вторых — это, наверное, главное, — Собик знал, что сейчас, чтобы метнуть гранату, необходимо высунуться из ржи. Встать, замахнуться, бросить. Это продолжается долго. Иногда на такое не хватает жизни, если напротив сидит человек расторопный, знающий, что огонь следует вести не механически, а прицельно. И ждет. И в то же время оба мы знали, что кто-то из нас все-таки должен бросить гранату в станковый пулемет, мешающий нашему взводу подняться. Мы были ближе всех к старым грабам, а я гранат не получал. Я улыбнулся, прямо глядя ему в глаза, — губы у него были серые, руки тряслись. Под огнем не бывает бесстрашных — сейчас настал его черед.

Я отложил винтовку в сторону. Мы выждали несколько секунд — очень долгих секунд, — пока не прервалась пулеметная очередь. Наконец он дал знак рукой.

— Дава-ай! — заорали мы оба.

Из-под корней старых грабов взметнулся дым, полетели листья, клочья земли и человеческой плоти. Потом мы бежали лесом, очень долго и деловито. Первый раз я увидел вблизи глаза человека, которого я убиваю во имя родины. Очень был удивлен тот парнишка с бледным, усыпанным веснушками лицом, когда не попал в меня с двух метров и не успел отбить мой штык. Он выпустил из рук свою винтовку, обхватил тонкими пальцами штык и падал навзничь, глядя мне в глаза, и кричал. Чтобы выдернуть штык из его груди, пришлось прижать его ногой к земле. А все остальное, происшедшее в те часы, в течение которых сотни молодых мужчин весьма старательно убивали друг друга, взывая к матерям и богам, кроя в бога, душу, мать, я вижу уже лишь в клочьях, словно бы раскромсала их особого типа граната.

Из оглашенного спустя пять дней приказа явствовало, что мы захватили два станковых пулемета и сто восемьдесят пленных, потеряв одну шестую своего личного состава. И Семинарист уже был мертв, а мы пили. Мы совершили, как подтвердил в том же приказе Комендант, много героических поступков, среди которых почетное место занимает и совершенный в одиночку самоотверженный рейд блаженной памяти сержанта Собика Станислава на позиции русского станкового пулемета. Я сам рассказал об этом факте майору Смиглому, и майор лично произнес речь над могилой старого служаки. Весь взвод плакал, о чем я сообщил матери в первом своем военном письме. Неведомый ей и названый ее брат был не меньшим героем, чем брат настоящий. «Я заменю их обоих, мама, на алтаре отечества», — написал я, украсив письмо пьяными каракулями. Красиво описал я также его смерть, хотя никто не знал, когда и где настигли его длинные граненые штыки, провертев в нем целых семь смертельных дыр: на шее, в левом легком и в животе. Я и царапины не получил, хотя сам майор заметил меня в гуще боя. Так что я очутился на пороге карьеры, ибо в знак особого признания по личному приказу майора я прислуживал на состоявшемся после пятидневного боя банкете для командования.

Мы расставили одиннадцать крестьянских столов под огромной старой липой, к стволу которой сам майор прикрепил лично им изготовленный бумажный плакат с надписью: «Слава любимому вождю», и прямо под ним собственной персоной расположился Комендант.

До линии фронта было с тысячу шагов, но до отечества — мы верили — не дальше, а ближе.

— Каждый твой шаг, Комендант, — раскатистым голосом выкрикивал командир второго полка, — это шаг к свободной и великой Польше. Не лести ради, не для красного словца, но из глубины сердец наших провозглашаем: ты вождь наш, один из тех великих, но ты превышаешь иных, ибо в народе нашем несчастном вот уже два века великие гибли, покрывая себя славой, ты же в славе победишь. Да здравствует…

— Польша! — вставил Комендант.

— И Юзеф Пилсудский, наш единственный вождь! — ревели все мы — господа офицеры, и мы, официантская команда, — пока он милостиво не приказал умолкнуть, дабы оркестр, расположившийся невдалеке, подле хаты, смог сыграть любимый его вальс, а для нас всех все яснее становилось, что слово «Польша», прекрасное и необъятное, все полнее сливается с особой единственного нашего Вождя, Бригадира и Коменданта, который с бокалом вина в руке встает и отвечает на тост торжественным заверением, что смерть и только смерть смогла бы загасить в нем сознательную волю и гордость руководителя, каковой, несмотря на нерешительность народа, преподносит ему (народу) возможность обрести себя в собственном, то есть независимом, отечестве.