Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 80

И я сказал:

— Вовсе я не хожу за тобой. Сама ты сумасшедшая, только красивая. Можешь идти куда хочешь. Даже замуж. Мне на все это начхать.

— Правда? — проговорила она. — Вот и хорошо.

Она уже отошла.

— Знаешь что? — закричал я вслед. — За ручьем, налево от сгоревшей сосны, найдешь немного рыжиков.

Она оглянулась с улыбкой, которая и по сей день для меня краше многих других, и вошла в лес тропкой, ведшей к полянке за сгоревшей сосной.

Свадьба ее с торговцем скотом Фроимом состоялась четыре года спустя — под белым балдахином и со множеством музыкантов, ибо Фроима даже цыгане признавали королем лошадников. Она все еще оставалась красавицей, несмотря на парик и частую беременность, так что Фроим обычно держал ее взаперти, и дочь Нухима скрылась от людских глаз. Но теперь я смеялся: везет Фроиму на брюхатых кобыл! Мне было пятнадцать лет, мой рост и вес заставляли даже подмастерьев кузнеца уступать мне дорогу. По ночам я ходил в Заречье к четвертой уже женщине, ведь был 1915 год и многие из них понапрасну дожидались своих мужей или возлюбленных.

Жену Фроима — женщину чужую, хотя еще красивую, несмотря на парик и очередную беременность, — в предпоследний раз я видел в ноябре того же года. В шестнадцатый день этого месяца старик почтальон, которого звали Колченогий, принес в наш дом конверт с военным штемпелем в траурной рамке. Жена Фроима со старым своим отцом пришла тремя или четырьмя днями позже и вместе с моей матерью и младшей сестрой Агатой тихо плакала над этим письмом, над покрытым белой скатертью столом и рюмками наливки. У меня же глаза были сухи от презрения и отрешенности. Я начинал первую свою войну, и никакие слезы по хорошему, но очень тогда чужому человеку не могли затушить манящих меня ее огней.

Война ждала меня. А я знал — и знал давно, — что никакой императорский манифест не загонит меня в эти бараньи стада, которые под плач баб, детей и молодых женщин шли на царско-кайзеровскую бойню, не ведая и не думая о том, что единственно она, отчизна, свободная, независимая, вправе распоряжаться нами. Итак, я выбрал свой путь. Я решил, что единственным знаменем будет для меня только отчизна, и так-то вот — на пороге зрелости — стал я по собственной воле солдатом, скитальцем и бараном.

Принесенное Колченогим письмо известило нас, что капрал 112-го императорского пехотного полка садовник Мартин пал на поле брани за императора и Австрию. Мать искренне убивалась по нему, видя и зная, что ничего ни доброго, ни худого уже не произойдет между ними, что никогда не утешит она его больше в беде и никогда не дождется от него поддержки, к чему он ненавязчиво и благородно приучил ее.

Я же после минутных слез, которых не мог сдержать при виде принесенного в наш дом похоронного письма, очень скоро избавился от скорби по этому добрейшему человеку, капралу 112-го полка. Еще той же ночью, когда мы получили это письмо, я стал думать о нем с презрительным состраданием и большой неприязнью. Не я, впрочем, виноват в этом. Виновата была мать, которая в ночь с 16 на 17 ноября рассказала мне наконец правду: кто на самом деле был моим отцом, как он жил и как погиб.

Сейчас-то я понимаю, что размеренная, трудовая жизнь огородника Мартина заслуживает того, чтобы помянуть его добром и от души. Я многим обязан ему: интересом к людям, почитанием того, что он называл справедливой жизнью. Он был хорошим садовником: был по-настоящему хорошим отцом, и не только для своих дочерей, но и для меня тоже, что, очевидно, было делом вовсе не простым — ведь он очень рано узнал от матери все.

Сегодня я понимаю. Но тогда, в ноябре, был я молод, глуп и жесток.

— Не плачь по нему, — смеясь, сказал я. — За кого он погиб, баран несчастный?





Мать была в ту пору молодой еще женщиной с увядшим, когда-то красивым лицом, но уже немного ниже меня ростом. Она без труда дотянулась до моего лица. Вложила в пощечину всю свою силу и презрение.

— Ты… поганое семя! — проговорила она с ненавистью и кулаком ударила меня по другой щеке.

Я вышел, чтобы не ответить — не ударить. В кабаке на рыночной площади стадо рекрутов из соседних деревень заливало страх перед уготованной им бойней. Я пил с ними не отставая, но, когда я все-таки забормотал о баранах и бойне, они чуть не прибили меня. И пырнули ножом в левое бедро, это была моя первая военная рана. А неделю спустя я вышел из дому — навсегда и ни с кем не простившись. С небольшим узелком, несколькими кронами, украденными из-под святого образа, и орлиными крыльями за спиной.

Еще стояла ночь, но на востоке за горами уже светало. Цель у меня была одна. Я еще немного прихрамывал, идя навстречу встававшему солнцу. В лицо бил морозный ветер, предвещая начало зимы. Позади дом, мать, город, река — все сокровища детства и юности. Но этим утром я оставлял за своей спиной только пустоту. Весь мой мир был лишь там, впереди. Я знал, что иду воевать за отчизну и не стану добычей воронья.

Глупый это был малый, и я с искренним сочувствием слежу за ним, как он бредет на железнодорожную станцию, как покупает билет до Кракова, веря, что громкие удары станционного колокола славят его рыцарскую доблесть. Но, даже зная теперь все то, что я знаю о четырех войнах, и зная цену, которую он заплатил за свое в них участие, я очень завидую той его прекрасной, непобедимой глупости, с какой вступал он в первый день своей войны.

И вина и заслуга были мамины. Она рассказала мне, когда и как погиб мой родной отец. Пожалуй все же, и вина и заслуга были маминого брата. Уже около года мы получали от него редкие и наспех написанные письма. В одном он прислал фотографию. Он стоял первым в длинной шеренге. Его награждал высокий мужчина с холодным рыцарским лицом. Широкие брови, орлиный нос, гусарские усы. Сам Пилсудский, сам Комендант награждал маминого брата, и тогда я поклялся себе, что и со мной будет так же, но я не удовольствуюсь какой-то там медалью или крестиком. Вся бригада будет смотреть, как ко мне, стоящему перед строем, приближается медленным, царственным шагом Комендант легионов, новый Домбровский, новый Костюшко и Скшетуский — первый рыцарь нашей войны за Польшу. В серых его глазах сверкает усмешка, адъютант подает ему высший военный орден — Большой крест «Виртути Милитари».

Во славу родины, отвечу я спокойно, но с внутренней силой, смысл которой он поймет. Оба мы навсегда запомним этот миг, и его отметят летописцы. А когда судьба, честь или история потребуют того, я отойду в иной мир. Прогремит прощальный залп моей верной роты. А он возьмет под козырек над свежей солдатской могилой и украдкой смахнет с усов чистую, как бриллиант, слезу.

Я попал в первый полк первой бригады. Во вторую роту первого батальона. А то, что мне выпала такая честь, было делом, по существу, семейным. Именно тогда, когда я тщетно выдавал себя за восемнадцатилетнего и выклянчивал шапку с орлом и солдатские сапоги, мамин брат нарвался на пулеметную очередь в последний день сражения, или в первый день рождества. А после Нового года я сразу же наткнулся на сержанта из первого полка, который, получив трехдневный отпуск, приехал в родной город и морозным утром плелся через Планты[9], поблескивая новой медалью и сплевывая при виде каждого штатского, по возрасту пригодного для ношения мундира.

Я помог ему выбраться из сугроба и смиренно выслушал очередную порцию брани. А затем осмелился доложить, что, хотя брат моей матери и был награжден самим Комендантом, а я вот уже две недели кряду просиживаю на вербовочном пункте, меня не берут, ибо недостает бумаг и подчищенная дата рождения в метрике им тоже не нравится.

— Брат матери? Фамилия?

Я назвал.

— Боже милостивый! — рявкнул сержант. — Я знал его!

После второй бутылки в ресторанчике на Госпитальной мы оба плакали навзрыд. Но вслед за этим сержант дважды съездил мне по физиономии, дабы я протрезвел, и заявил, что теперь он будет братом моей матери. И я поклялся ему, что голыми руками захвачу три орудия из любви к отчизне, вследствие чего еще раз получил в морду, ибо не отчизну, а лишь Коменданта должна любить всякая рекрутская сволочь, потому как один лишь Комендант ведает, что такое отчизна, а всякие там подонки и провонявшие дерьмом штатские — не смей!