Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 80

Земля гудела под копытами все громче и страшнее. Не помог и огневой заслон, впрочем довольно жидкий, которым попытались прикрыть нас с другого берега. Я понимал их: они снова готовились к отступлению и предпочитали приберегать боеприпасы ради спасения собственной шкуры. Наша третья машинка умолкла — кончились патроны. А те были уже в ста, пятидесяти, тридцати метрах, оставались считанные секунды. Падали лошади, я успел еще заметить нескольких всадников, свалившихся перед нашими ячейками. Я подал команду примкнуть штыки, крикнул: «Огонь!» Потом увидел прямо над собой яростное лицо всадника, который широко замахивался из-за левого плеча. Успел подставить под этот удар ствол винтовки — лишь конец клинка скользнул по левой ключице. Я упал на землю. Увидел, как гибнут другие, как двое полосуют Варецкого, нашел в себе силы дослать патрон и выстрелить, выстрелить метко. Я радостно вскрикнул, ибо вслед за моим выстрелом всадник привалился к лошадиной шее и уронил шапку. И тут я понял, что убил женщину. Варецкий же от удара второго кавалериста опрокинулся навзничь. Я не хотел, не мог больше смотреть. Лежал, уткнувшись лицом в сухой, душивший меня песок.

Очнулся я лишь от ночного холода, которым тянуло с реки. Один из тех юнцов, что прятались в ивняке, кое-как перевязал меня. Ночь сердобольно прикрыла нашу переправу на левый берег. Я ежеминутно терял сознание. Уходила из меня кровь, уходила жизнь. Левый берег пустел, но для меня нашлось место в одном из санитарных фургонов, а два или три дня спустя я был уже далеко от фронта, в приличном и чистом военном госпитале под Варшавой. Впрочем, мне не повезло, ибо почти сразу же я был переведен в инфекционное отделение. У меня оказался тиф.

Так я и закончил вторую свою войну, на которой убил, как мне кажется, только одного человека — всадника, женщину. Тем не менее получил второй Боевой крест — не имею понятия за что. Получил и звание сержанта, что побудило по выходе из госпиталя начать хлопоты о зачислении в офицерское училище, в чем благодаря протекции прежнего полкового командира мне не было отказано. Следовательно, передо мной, как выражался покойный капитан Адамец, открывалась широкая дорога. По этой же причине я начал постепенно забывать предостережения Варецкого. Тем более что в конечном счете наш Начальник как-то выиграл эту злосчастную войну. Так по крайней мере приказывали нам думать, так писали газеты — да и мне самому удобнее жилось с такими понятиями до того самого дня, когда мы, солдаты Начальника, оказались под хмурым небом лицом к лицу с рабочей демонстрацией — грязным сбродом, плотью от плоти которого был мой отец. Она двигалась медленно и с песней, мелодию которой я знал, но слова тогда еще были мне чужды.

Первый залп мы дали в воздух. Колонна остановилась, но задние ряды напирали на передние, из толпы раздался также сухой треск одного или двух пистолетов. Капитан рявкнул «пли!», а я тогда еще хорошо помнил наказ Собика, что огонь следует вести не механически, а прицельно.

Но когда понял, что и на сей раз не истратил патрона впустую, и заметил, как человек в серой блузе, которого секунду назад держал на мушке, кашляя кровью, валится на черную панель, грохнул своей винтовкой о мостовую, вырвал оружие у соседа слева, бросился на второго и третьего в ряду, пригибая стволы их винтовок к земле. Однако не предотвратил третьего, самого кровавого залпа. Схватили меня, кричащего в голос, под руки и за шиворот вывели из строя, передали жандармам.

Защищать меня перед военным трибуналом должен был худощавый поручик в темном пенсне и белых перчатках, лицом и голосом удивительно напоминавший поручика Кароля. Он сказал мне прямо, что при обычном ходе дела за спектакль, какой я устроил, можно поплатиться разжалованием, поражением в правах, лишением всех привилегий и орденов, а также примерно десятью годами крепости. Говоря это, он морщил лоб и рассеянно сам себе поддакивал.

— Неужели десять лет? — спросил я и повторил: — Десять лет? — давая себе обещание, что, если не удастся бежать, покончу с собой. — Точно?

Поручик усмехнулся, покачал головой. Спросил, умею ли я слушать умные советы и доброжелательные рекомендации. Не дал мне даже попытаться объяснить, почему я нарушил присягу и по каким треклятым причинам переметнулся на сторону взбунтовавшегося сброда. И улыбался при этом так, словно все прекрасно понимал, знал суть дела гораздо лучше меня. Только строго-настрого приказал мне прикидываться простачком, говорить мало, оправдываться перед судом неуклюже и с неподдельной тупостью: ничего, мол, не знаю и не помню, как все началось и чем кончилось.

— Ни слова больше, — говорил он тихим умным голосом, — не знаю, не помню… не помню, не знаю.

Поручик запретил мне также ссылаться на какие-либо старые заслуги. Это блюдо он берет исключительно на себя и уж сумеет приготовить его и подать суду на стол в сто раз лучше меня самого. В заключение уже совсем тихим шепотом упомянул, что главная надежда на благополучный исход не имеет никакого отношения к делу, а также к нам обоим, к показаниям, объяснениям и защите. А именно: председатель трибунала издавна и горячо ненавидит обвиняющего меня прокурора.

Не ошибся этот умный защитник и хороший человек. Я уже говорил: меня выпустили из крепости ровно через двенадцать месяцев.





— А я, — сказал мне как-то Шимонек, — дал бы тебе пятнадцать лет. Не за то, что швырнул винтовкой о землю, но за то, что вообще обратил ее против рабочего класса. Не пятнадцать, — поправился он, — а двадцать.

Это было летом сорок седьмого года, когда я попросил у Теофиля рекомендацию в партию. Гораздо раньше Шимонек узнал от меня все, что я только мог и сумел рассказать. Причем я не обошел в этих рассказах ни той злосчастной второй своей войны, ни того, что выстрелил (и вдобавок метко) в безоружного человека, справедливо требовавшего хлеба.

И когда я все это ему выкладывал, он не плевался, не кричал, а также не разбрасывался приговорами. Только сердито бормотал про себя да покачивал головой, словно над могилой чужого человека.

Теперь же я просил его о вещи серьезной: о рекомендации, а он? Сперва составил ее и подписал, а на следующий день принялся измываться над моей биографией, попрекать меня худшими днями и годами. А также растолковывал себе и мне, как безрассудно и забывая о бдительности поступает, давая мне эту рекомендацию, следовательно, ручаясь за меня с моей неудачной жизнью перед партией — перед самой партией.

Он успокоился лишь после того, как я сунул ему в руки его бумажку и сказал, что пойду к кому-нибудь другому искать поручительства: возможно, кто-либо из испанских, мадридских ветеранов меня припомнит и сочтет достойным человеком. И что, пожалуй, не только там найду справедливость.

Мы сидели погожим летним днем неподалеку от Вислы, в тени развесистого дерева. Мне хотелось встать, плюнуть и уйти. Я не выносил, почти ненавидел тогда Теофиля. Понимал, что он сконфужен, и даже жалел его, но все же не мог простить ему то, что он столь опрометчиво и безжалостно упрекает меня в том, что я и сам не в силах предать забвению. И примешивался тут еще один нелепый момент: сам-то Шимонек по причине плоскостопия никогда не был солдатом, жил и рос среди людей, которые сызмальства учили его настоящему делу, к которому мне пришлось идти через чужую и свою кровь, через невзгоды войны, ратный труд и душегубство, преодолевая собственную слепоту и неведение.

Какое же он имел право так строго судить меня? Как бы поступил сам на моем месте, очутившись лицом к лицу с надвигающейся под грозное пение толпой?

И ведь я за все это расплатился не скупясь. По поручению и с ведома партии застрелил провокатора, ибо так мне выпало рассчитаться, что смерть пришлось перечеркивать смертью. Потом отправился в долгое двадцатилетнее изгнание, лишая себя всякой надежды на тихую, оседлую жизнь, семейное счастье и женский присмотр.

— Я очень многим тебе обязан, Теофиль, — сказал я, — но не всем. Знаю, что тебя убивали. Что на следствии в гестапо ты держался, как настоящий герой. Но меня, Теофиль, не только убивали. Мне еще приказывали убивать, сперва во имя правого, потом неправого дела. А когда наконец я научился отличать добро от зла, мне опять пришлось убивать… под Мадридом и на Оксивье. Скажи, старина, кому жилось легче? И скажи мне, случалось тебе когда-нибудь убить человека?