Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 72 из 80

Я знал, что Теофиль, выпив больше своей нормы, имел обыкновение упоминать о каких-то боевых операциях и покушениях, о том, как добывал оружие и принимал сброшенные с самолетов грузы и прочее, и тому подобное. Правда же была иной и, я бы сказал, более прекрасной. Теофиль работал исключительно в «технике», в подпольных типографиях, а когда после провала в 1944 году его сцапало гестапо, прошел через муки следствия героически и ничем себя не запятнал, а затем был участником антифашистского подполья в Освенциме. Но ему казалось, что этого мало. Что он недостаточно героически пережил войну. Поэтому иногда, хоть и очень редко, он давал понять, что рукам его не чужда тяжесть надежного автомата и что не одна очередь выпущена им по немцам. Потом, на трезвую голову, Теофиль мучился от стыда, запрещал вспоминать об этом, отрекался от своих рыцарских историй, как апостол Петр от Христа в предрассветный час. Именно потому я спросил его без всякой жалости:

— Скажи теперь всю правду, дорогой Шимонек. Убил ли ты когда-нибудь человека? Убил ли, зная наверняка, что это сделал ты, а не кто-либо другой?

Он не ответил. Сунул мне в руки рекомендацию, и потом мы с ним не разговаривали целых два или три дня. Но это было молчание, лишенное и тени обиды или злобы, куда более сближающее и сердечное, чем все возможные человеческие слова и фразы. И кажется мне также, что именно в это время окончательно определилась между нами и окрепла та дружба, которую я поныне вспоминаю с горячей любовью к Теофилю Шимонеку, к этой тощей, кургузой и поблекшей личности с моржовыми усами и безжизненно помутневшим глазом (второй красовался, неестественный своей голубизной, в глазнице, размозженной некогда каблуком гестаповца), ко всем его чудачествам и многим изъянам, но пуще всего ценя его кристальную человечность, более глубокую и щедрую, чем у очень многих, таких хороших и близких мне людей, как огородник Мартин, боцман Иохансон, отец Антуан, Василий Жубин и, наконец, названый брат моей матери сержант Станислав Собик, первым учивший меня ремеслу пахаря и жнеца войны.

И все-таки я обманул Шимонека. Обманул тем же самым способом, каким не раз удавалось мне обмануть собственную память и совесть. Ибо сказал Теофилю то, что повторял многократно самому себе: нет худшей участи, чем быть обреченным убивать. И это правда.

Я изведал немало. Я прошел четыре войны и очень долго скитался. И говорю по совести: никогда не забывал возгласа Семинариста: не убий! А между тем убивал не только по чужому приказу, но и по своей воле, собственному выбору и искреннему желанию. Убивал как солдат: пулей, прикладом и штыком, связкой гранат, пулеметной очередью. Казареса убил обыкновенным бандитским ножом. Застрелил провокатора в упор, с двух шагов, и смотрел ему в лицо, когда он падал, хватаясь за левый бок и только раз успев ойкнуть. А еще убил, сам того не ведая, женщину.

Огромен этот счет, и легко его приумножить. Собственно говоря, в какой-то мере из-за меня погиб отец Антуан, и можно было бы, подводя общий итог, прибавить к нему дела, совсем мне не известные либо выветрившиеся из памяти. Ведь я многое позабыл, к тому же бывают на войне такие минуты, когда невозможно разобраться: убил ты кого-нибудь или нет? То ли ты, то ли сосед, то ли, наконец, кто-то совсем чужой и незнакомый.

Итак, повторяю, велик мой счет и тяжелое это бремя для дряхлой моей памяти. Но раз уж я так скулю и сетую на судьбу людей, которых время и обстоятельства вынуждали убивать, то должен также признаться, что порой убийство приносит радость. Жестокую, мимолетную, зато самую неподдельную. Радость убийства. Радость уничтожения. Радость, порождаемую огнем, кровью и пожарами. Я вкусил ее с избытком. Я начал приобщаться к ней с шестнадцати лет. Осваивал ее прилежно и преуспел в этой науке. По той же, в частности, причине, выйдя из крепости, я чуть было не сделался преемником Сурыся — того самого, что убивал извозчиков, чтобы торговать их лошадьми, и прожил недолго, но весело. Ведь я превосходно умел убивать. Не хватало лишь знакомств среди барышников, и в лошадях я не разбирался. А что могло помешать, кроме этого? Я очень был близок к такой карьере. Ибо совсем уже не верил, что жизнь моя когда-нибудь наладится. Не доверял я тогда поучениям артиллериста Ковалика. И на всю страну смотрел в ту пору снизу, со дна, как на сплошную свалку, куда люди Начальника вышвырнули еще одну ничтожную кость: меня самого со всем моим невежеством, темнотой и одиночеством.





Спасли меня тогда Костецкие. Проведенные у них годы незабываемы. Они дали мне приют и семейное тепло. Благодаря им я учился думать и понимать, как отличают добро от зла. Благодаря Марианне уразумел, чем может быть горячая и верная любовь между мужчиной и женщиной. И наконец, с помощью старика овладел азами замечательного искусства — печатного дела. Я уже готовился сдавать экзамен на подмастерья, то есть уже был близок и готов к тому, чтобы начать личную, семейную и по-умному оседлую жизнь. Мы ждали этого все трое: Марианна, ее отец и я.

Однако судьба так круто повернула, что я не успел и не смог вполне возместить им свой огромный долг. Но все-таки скажу: я вправе верить, что известную, а может, и немалую часть долга мне удалось покрыть. Хотелось бы верить, что они узнали об этом, что в конце концов все четверо — даже Марианна — поняли, что я для них сделал. Но, в сущности, могу лишь надеяться, верить или предполагать. Никто из них мне этого уже не подтвердит, а Шимонек, который позднее и в военные годы дружил со старшим из братьев Костецких, ничего и никогда не слышал обо мне, а также и о дочери Марианны.

Несмотря ни на что, я вправе предполагать, что оплатил часть долга. Если они не узнали об этом — не моя вина. Но я все-таки возместил долг! В тот самый день, когда по собственной воле и охоте вызвался ликвидировать провокатора, предателя и шпика, из-за которого в те годы много хороших людей отправилось не только за решетку, но прямиком в сырую землю. Я спрашиваю себя: зачем я это сделал? Первый ответ довольно правдив и прост: потому что младший из братьев Костецких — Роман — вызвался на это дело и открыл мне свою тайну. Хвалился ею, говорил о ней, как о гулянке или обычной драке. А я видел, что он ничего не знает и не понимает. Глядел на него, слушал его мальчишескую похвальбу, и мне становилось все страшнее. Он был моложе меня на четыре года и две войны. Едва разбирался в оружии и понятия не имел о том, как убивают.

В тот вечер я убежал из дому. Допоздна шатался по городу. Заглянул в один, затем второй кабак. Из третьего удрал от каких-то девок. А потом не мог до утра сомкнуть глаз. Наконец все-таки принял решение: к вечеру следующего дня мне удалось отыскать нужных людей из окружного комитета. Там обо мне уже кое-что слышали. Хоть я еще и не состоял в партии, но уже прошел проверку во время забастовок, а кроме того, несколько месяцев проработал в «технике», благо для выпуска листовок и воззваний не требовалось диплома подмастерья. Я знал, что мне начинали верить. За меня ручался сам старик Костецкий.

Я не знал этих людей — на встречу с ними меня привел в какую-то частную квартиру один из наших распространителей подпольной литературы, и, едва я заикнулся о том деле, сразу же и очень строго они стали допытываться, от кого и когда узнал о плане ликвидации. Я поступил, как и следовало: выдал простодушно и безмерно глупо разоткровенничавшегося Ромека. Сказал, что узнал об этом два дня назад и именно от него. Я был прав. Он не смел похваляться подобным заданием даже перед самым закадычным другом. По их лицам я понял, что он свое получит, но, несмотря на это, засыпал парня без всякого сожаления. А разговор между тем продолжался в повышенных тонах, поскольку я не скрыл своего мнения о подборе добровольцев для такой работы. Работы необходимой, крайне трудной и достаточно грязной. Тогда один из них спросил, стуча кулаком по столу, нет ли у меня в кармане кандидатуры получше? Но он ошибся. Мы оба ошиблись. Раньше я полагал, что достаточно только засыпать Ромека, а дальше все пойдет своим чередом: экзамен на подмастерья, свадьба с Марианной, возможно, даже первенец. Поэтому также решил, что, выдавая Ромека, сам рисковать головой не стану. Но раздался этот вопрос. Я молчал, а они перестали глядеть на меня, тот, что был постарше, что-то зашептал другому. О моем присутствии словно забыли. И вот тогда, полный гнева и сознания собственной вины, наперекор себе, но по своей воле я сказал им, что, если они способны оказать такое доверие, пусть берут меня.