Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 80

Они присели к столу, прямо под большой свадебной фотографией в овальной раме. Выкрутас положил письмо на стол. Только тогда мать крикнула — только раз, но очень пронзительно:

— Овдовела я, люди! Овдовела!

Выкрутас наклонился к ней и ткнул пальцем в конверт.

— Уважаемая, — сказал он. — Krieg ist Krieg, война есть война. Молиться надо.

Мать все еще не распечатывала письма. Расписалась в получении, потом налила Выкрутасу полстакана спирту. Видно было, что старику не хочется пить, но мать топнула ногой, и он выпил. Простились «с миром». И когда старик вышел, мать велела мне распечатать конверт и прочесть вслух тот же текст, который за последние пятнадцать месяцев оглашался уже в девяти домах нашего небольшого городка с древними стенами и мирным прошлым. Я прочел с уже сухими глазами и ровным голосом. Текст был короткий. Не сообщали нам в черном письме, как и где погиб невозмутимый, молчаливый огородник, о котором мать начала наконец плакать тихо и спокойно, но с глубокой и искренней скорбью, зная, что уже не будет между ними ничего хорошего, ничего плохого, что не искупит она никакой нанесенной ему обиды, а также не получит от него никакой поддержки, к чему он приучил ее ненавязчиво и благородно.

За окном по-прежнему стояли зеваки. Сам Выкрутас не ушел от калитки. К старухам присоединились другие, в основном соседки. Даже какая-то баба, бредущая из деревни с котомкой, и словак-жестянщик, который с утра лудил у Котарбов кастрюли. Дети облепили забор, глядя круглыми глазами прямо в наши тихие окна. Низкие тучи переползли через реку и остановились над городом. Полил дождь, мелкий и обильный. А они по-прежнему дожидались с жалостливым любопытством траурного представления, которое им в конце концов устроила Агата.

Она, очевидно, заметила, что творится возле дома. Прибежала, хромая и плача, вопя пронзительно и отчаянно. Ворвалась в комнату. Уткнулась в колени матери, сопливая от холода, дождя и рыданий. Мать ласково обняла ее, сама перестала плакать, обмыла ей лицо и велела нам переодеться в самое лучшее, лишь бы темное.

Народ все еще стоял, когда мы втроем вышли из дому, направляясь прямиком в костел, чтобы заказать заупокойную молитву за душу доброго человека, огородника Мартина. Мать шла впереди, не отвечая на поклоны встречных, с лицом, застывшим в скорбном высокомерии. Я вел Агату, мою бедную хромую сестренку, которая слепла от слез, ибо она одна-единственная из нас троих по-настоящему и горячо любила убитого солдата императорской австро-венгерской армии.

В тот день Агата уснула быстро, заботливо уложенная матерью. Мне же было велено подождать. Я ждал в горнице за столом. С сумерками пришли первые в том году заморозки, поэтому мать велела истопить печь. Багровые блики разбегались из открытой дверцы белой печи по комнате, плясали на свадебной фотографии, на бутылке, которую я без спроса поставил на стол. Я ждал, скручивая толстые цигарки и неторопливо потягивая прямо из бутылки, початой в тот день самим Выкрутасом.

Мать села напротив меня. Велела подать себе не рюмку, а стакан, соленый огурец, сала и хлеба. Только после этого водрузила на стол самую большую лампу и бережно, долго обжигала ее толстый фитиль. Из стоящего в углу, всегда запертого сундука вынула узелок, небольшой пакет, обернутый черным платком и перевязанный крест-накрест тоненьким ремешком. Ее глаза избегали моих, но руки были спокойны, аккуратно распутали узлы ремешка, потом разложили передо мной на столе содержимое пакета: две небольшие желтые и выцветшие фотографий, два письма, одну вырезку из газеты.

На одной фотографии я увидел мужчину с веселым красивым лицом, которое малость портили глаза навыкате и редкие усы. На другой тот же самый человек стоял подле сидящей в кресле матери, молодой и улыбающейся. Был он уже без усов.

Он мне понравился. Стоял прямо и гордо рядом с молодой и очень привлекательной женщиной, которая нежно держала его за руку. А я ждал. Ждал, что же наконец скажет мне моя мать обо всем том, о чем до сих пор никогда со мной не заговаривала.

— Налей мне еще, — сказала мать, дыша громко и учащенно.





На этот раз мы выпили вместе по целому стакану, и спирт обжег мне горло. Мать глубоко вздохнула, быстро положила руку на фотографию молодой пары, осторожно взяла ее со стола и спрятала на груди. И тут, глядя мне прямо в лицо, поднесла ту, первую фотографию к самым моим глазам.

— Возьми ее себе, — сказала она, — и запомни: таким был твой отец.

Уже несколько лет ждал я этого признания. В городе люди добрые ничего не знали. Между моей матерью и вписанным в метрику в качестве моего отца огородником Мартином (кроме одной или двух ссор, не вышедших за порог) установилось относительно этого дела молчаливое согласие, сам же огородник Мартин достойно и честно носил звание моего отца, и никто не мог его упрекнуть, и я в том числе, что он в чем-либо не оправдывает этого звания. Но я что-то подозревал: слишком уж любил он свое единственное несчастное чадо, Агату, и слишком убивался, вспоминая задушенную дифтеритом Франтишку, а ведь у него был сын, которому мог бы позавидовать не один отец.

В общем-то, я догадывался. И все же, когда мать сунула мне в руки фотографию, желтую и поблекшую, наклеенную на картон, лишился дара речи. Не знал, о чем спрашивать и как отвечать ее огромным, уставившимся на меня глазам. Лицо мое выражало, очевидно, только страх и тупость, ибо мать вдруг залилась тем своим пронзительным, прерывистым смехом, которого боялись все домашние и все чужие люди.

— Чти отца своего и мать свою, сынок! — кричала она мне сквозь смех, наклоняясь над столом. — Чти отца своего, чти мать, и бог даст тебе здоровье и благополучие.

— Жив ли он? — спросил я тихо и торопливо.

Она смеялась. Не слушала и не слышала, о чем спрашиваю.

И только когда я стукнул кулаком по столу и выругался непристойно, как пьяница, перестала смеяться, ударила меня по лицу. Я смиренно умолк. А она поняла, что я по-прежнему, а может, и больше, чем когда-либо, ее сын и только дожидаюсь того, о чем, получив черное письмо, она сама решила мне рассказать. Мать улыбнулась мне, как в лучшие дни моего детства, погладила по щеке, горевшей от удара, и уже со спокойным лицом и слезами на глазах рассказала мне грудным, чистым своим голосом обо всем этом деле.

Так, в ночь с шестнадцатого на семнадцатое ноября, на шестнадцатом году жизни я узнал всю довольно простую правду о том, что случилось между рождением старшей сестры и моим собственным появлением на свет. Мать не притворялась и не лгала мне. Поэтому я узнал много, гораздо больше, чем предполагал. Исповедь была очень долгой. Лампа начала коптеть и погасла, печь утихала, в городе пропели первые и вторые петухи. В конце концов мне пришлось ее, ослабевшую от разговора и слез, любимую, несчастную и хорошую матушку мою, взять на руки и отнести на вдовью постель. Ибо уснула она за столом, прильнув щекой к старой фотографии, и не проснулась даже тогда, когда я опустил ее на супружеское ложе огородника Мартина. Сам же взял из шкафа его лучшее пальто, надел, в карман сунул недопитую бутылку спирта и пошел сквозь мрак ночи в Заречье, к прислуге Фроима, Катажине, осиротевшей любовнице ломового извозчика Михала Пионтковского, призванного месяц назад в императорскую армию обозником.

Домой я вернулся, когда было уже совсем светло и выходящие после ранней обедни старухи возмущенно плевали мне вслед. Но мать, с рассвета снова, принявшаяся за стирку, не сказала дурного слова. Молчала без улыбки, но и без гнева. Не потребовала вернуть фотографию и даже двух своих собственных писем, которые отправила слишком поздно, чтобы отец смог когда-либо их прочесть. Словами простыми и искренними писала она о большой своей любви, а также о том, что в январе (что было дважды подчеркнуто) ждет ребенка, что ему должно быть понятно, и еще: что все-таки не может решиться оставить мужа и уйти к нему, как они в апреле задумали и обещали друг другу.

Вернул ей эти письма брат отца вместе с вырезкой из варшавской газеты, в которой сообщалось, что бунтовщик и бандит, слесарь Варшавско-Венской железной дороги Ян Лях, двадцати восьми лет, был приговорен военным судом к смертной казни через повешение. Наказание это получил слесарь Ян Лях за то, что покушался с револьвером на блаженной памяти Всеволода Алексеевича Данеева, благородного офицера царской жандармерии. Приговор же в соответствии с законом был приведен в исполнение на откосе варшавской Цитадели морозным ранним утром в одиннадцатый день месяца января 1900 года, то есть за целых восемь дней до моего рождения.