Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 80

Ибо пил Колченогий лишь тогда, когда его угощали, то есть по тем дням, когда бывала конская ярмарка.

Раз в месяц над площадью за ратушей воздух густел от запаха лошадиного пота. По булыжнику гулко стучали копыта, барышники и крестьяне тянулись к нам со всего предгорного края. Колченогий же за эти годы стяжал славу прозорливого и неподкупного знатока лошадей. Поэтому в ярмарочные дни становился он одной из самых важных фигур в городе, к тому же все знали, что Колченогий отказался от предложенного самим епископом поста старшего конюха, а также пренебрег довольно туманным предложением, каковое уже в мое время сделал ему молодой король лошадников Фроим, будущий муж Сары.

Колченогий не желал лучшей доли. Епископ обиделся, Фроим только удивился. И все осталось по-прежнему, лишь по первым вторникам каждого месяца Колченогого с рассвета осаждали барышники, крестьяне и извозчики. Барышники угощали, чтобы он не мешал торговать, покупатели — чтобы сбивал цены. И хоть все попытки подкупить его оказывались тщетными, через обитую листовой медью стойку в заведении Блюма обильным потоком струилась сливовица и пшеничная, пока голубые, блеклые и сердитые глаза Колченогого не затуманивались окончательно. И тогда на его бледном, вспотевшем с перепоя лице проступала черная от пороха борозда военного шрама.

Колченогий одиноко стоял на пороге кабака. Площадь за ратушей быстро пустела. Смеркалось. Последние телеги и табунки лошадей гремели по мосту, а Колченогий оставался один со своим хмелем, всеми покинутый, неминуемо брошенный на произвол шустрой детворы, подстрекаемой слабостью старика.

На почту ему приходилось возвращаться через весь город, и был это для него крестный путь.

— Выкрутас, Выкрутас, — орали мы всем стадом, — покрутись-ка еще раз!

К трезвому почтальону никто бы не приставал. Более того, трезвый он внушал нам страх. Зато пьяный сразу же терялся и оказывался совершенно беззащитным под градом насмешек и отбросов, летевших на его седую голову и на линялую солдатскую куртку. Причем взрослые за него никогда не заступались. И тут нечему удивляться: ведь именно они придумали в свое время эту забаву.

Старику ничего не оставалось, кроме позорного и мучительно трудного для него бегства, ибо по пьяной лавочке — и только тогда — правая, перебитая под Седаном нога отказывалась повиноваться, самостоятельно пускалась в пляс, чужая и каменная, выписывая кренделя и выкрутасы, так что Колченогий, или Выкрутас, шел не прямо, а как-то боком и зигзагами, совсем как глупый пес-калека придурковатой Анжелики, что побиралась у костела. Зрелище было жутко смешное, а игра хоть и редкая, но захватывающая.

Прекратилась она только летом 1914 года, в конце августа, когда Выкрутас впервые принес в город письмо с военным грифом и черным кантом по краям конверта. Ровно в полдень вошел он с этим письмом в убогий домишко на Заречье, который сразу же огласился рыданиями женщин и визгом детворы.

С тех пор Выкрутас вопреки своему обыкновению начал пить в обычные базарные дни и на собственные жалкие гроши. Когда же несколько самых заядлых сорванцов окружили его с воплями, он на этот раз вовсе не попытался ретироваться.

— Lo-o-os! — рыкнул так, что его услышали возле костела. — Мать вашу! Принести вам черное письмо?

И засмеялся громко и страшно.

Самый малолетний в банде, Пацула, еще швырнул пару камней. Но и его испугал крик и хохот старика, а через два дня родная мать в великом своем отчаянии избила мальчишку почти до полусмерти. Выкрутас именно к ним в дом принес извещение о том, то у солдата 49-го саперного полка плотника Пацулы по причине тяжелого ранения отняты обе ноги. А вскоре пришло письмо последнее — о трагическом исходе.

Женщин обуял страх. А дети разбегались от одного угрюмого взгляда Выкрутаса, который все реже показывался на люди и лишь по базарным дням пил молчком и со зловещим видом.

Шестнадцатого ноября 1915 года я увидал, как Выкрутас вышел из-за угла костела, остановился в начале нашей улочки и широко перекрестился.

Я чинил калитку. Ее сорвал ночью ветер, принесший из-за гор последнюю осеннюю грозу с частыми молниями и градом. Я видел: Выкрутас шел не один. Следовала за ним молчаливая орава ребятишек и шесть старух, словно черные плакальщицы за гробом, у которых скорбь и старость отняли голос.

От костела вдоль прибрежного вала шла в нашу сторону только одна эта улица, в конце которой стоял наш дом, одноэтажный, старый и деревянный, с садом, тянувшимся к лесу, старательно огороженный, сверкающий от ночного дождя.

Я скреплял проволокой петлю калитки, смотрел на Выкрутаса, шагавшего прямо ко мне. Когда он только появился из-за угла, одна из плетущихся за ним женщин что-то крикнула в мою сторону пронзительным голосом. Часы на башне пробили один раз, и начали распахиваться окна домов. Было очень тихо на Закостельной улице. И только когда Выкрутас поравнялся с четвертым домом, разъяренно задергалась на короткой цепи собака, заливаясь хриплым лаем. Оставалось еще три дома до нашего последнего: двухэтажный, с облупленной штукатуркой — Котарбов, избушка Дычевских и еще не законченная кирпичная новостройка ближайших соседей.





Выкрутас миновал и новостройку.

Я рванул проволоку. Почувствовал, как кровь потекла по пальцам. Бросился в дом. Младшая сестра Агата была далеко в саду, возле парников, там ночной град перебил почти половину рам. Мать стирала на кухне.

Я остановился на пороге. Над корытом склонялась чужая молодая женщина со спадающими на лицо черными, как у цыганки, волосами, с полными плечами и молодой, колышущейся под свободной рубашкой грудью.

— Выйдите, мама, — сказал я, сжимая израненные пальцы. — Выкрутас принес письмо.

Она откинула волосы со лба и приблизила ко мне лицо, молодая чужая женщина снова превратилась в мать — изможденную и усталую жену огородника, который пошел на войну. Она смотрела на меня внимательно, ведь я сказал «Выкрутас принес письмо» таким голосом, что она поняла: не обычное послание несут сюда. Несмотря на это, совершенно спокойно взяла мою белую рубаху и, стряхнув ее над полом, бросила в ушат, чтобы прополоскать вторично.

Потом вытерла руки о фартук и сказала:

— Пусть подождет.

Когда я вернулся к калитке, он уже ждал в четырех шагах от ворот. Не смотрел на меня.

— Все дома? — осведомился. — Письмо с фельдпочты, — добавил.

— Подождите, пан Колченогий, — сказал я. — Мать просила подождать.

Я стал у калитки, чтобы видеть всю улицу. Из окон домов высовывались головы соседей. Ребятишки обступили Выкрутаса полукругом. Шесть старух, которые тащились за ним наверняка от самой почты, стояли поодаль, а одна отчетливым голосом читала молитву, перебирая пальцами, в которых не было четок. Три помалкивали, две повторяли: молись с нами, молись с нами.

— Снова будет дождь, — сказал я Выкрутасу.

— Будет, — подтвердил он, глядя на реку, из-за которой шли к городу низкие тучи.

Я замотал руку платком. Кровь перестала течь, и я смог достать жестянку с табаком и курительную бумагу. Я знал, как и все — глазеющие ребятишки, соседи, старухи: беда идет в наш дом. У меня перехватило горло, судорога свела челюсти, я едва смог подать Выкрутасу жестянку с табаком. Слезы быстро и постыдно потекли на подбородок, поэтому я отвернулся от любопытных глаз к дому, смотрел на веранду, где летними вечерами сиживал огородник Мартин, молча покуривая трубку и слушая, как мать читает двоим детям повстанческие песни и стихи разных поэтов.

Я увидел мать.

Она подколола волосы. Надела черную кофту и черные башмаки на босу ногу. Мать глянула на меня, но по ее худому и умному лицу не скользнуло и тени, когда заметила мои слезы. Она шла, опустив руки, прямо к приоткрытой калитке, порога, которой Выкрутас не осмелился переступить. Значит, не было у нее никаких сомнений, если, еще не прикоснувшись к конверту с военным грифом и черной окантовкой, оделась соответственно — в траур.

Распахнув калитку, мать пригласила Выкрутаса войти и, не опуская головы, без слез и разговоров повела его за собой в дом. Мне тоже велела идти. И я пошел, тщетно пытаясь глотнуть воздух перехваченным горлом, следом за Выкрутасом, который грузно топал сапогами по тропе, по деревянному полу веранды и сеней.