Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 55 из 80

Газета сообщала также, что сей бунтовщик и преступный террорист не проявил в своей закоренелости никакого раскаяния. Не пожелал обращаться к монаршему милосердию и, наконец, на погибель своей грешной души отказался от какого-либо духовного утешения.

— А я ничего не знаю! И не желаю знать! — твердил мне брат отца, когда много лет спустя я напал на его след, то есть когда на одной из смрадных улочек Повислья обнаружил наконец кособокую вывеску «Франтишек Лях — ремонт обуви» и спустился по ступенькам в убогую, затхлую от сырости нору, каковой была сапожная мастерская моего дяди. Я назвал себя. Он же, сильно постаревший замухрышка с глазами навыкате и грязной лысиной, даже руки мне не подал. Правда, от брата не отказался. И не выставлял меня слишком рьяно. Но попросту не желал говорить. Гнул худую шею над подметкой старого башмака, в которую вбивал деревянные гвоздики, руки у него тряслись, тыквообразная лысая голова покрылась испариной от злости и страха.

Я присел против него на колченогий табурет. Стараясь быть вежливым и спокойным, я не спеша объяснил ему, что ничего от него не требую, кроме нескольких добрых слов о его брате, слесаре Варшавско-Венской железной дороги, которого казнили на откосе варшавской Цитадели.

Поначалу он вообще не желал вступать в какой-либо разговор. Одной фразой подтвердил свое родство с покойным Яном. Лишь после того, как я поднес к его глазам фотографию отца и выгоревшую потертую вырезку из газеты, поверил и взглянул мне прямо в лицо. Тихо спросил, как меня зовут, когда услышал, что Яном, на секунду зажмурил слезящиеся глаза. Но тут же им опять овладела непонятная мне злоба, за которой чувствовался страх. Задышал судорожно, шумно и снова принялся настаивать, что ему нечего мне рассказывать и что слишком уж давняя это история, чтобы нам, людям друг другу чужим и совсем не знакомым (так повторял он), стоило вызывать сюда эту мятежную душу.

Я не перечил ему. Он был по-своему прав — мы были друг для друга совершенно чужими людьми, и я уже горько сожалел, что отыскал этого человечишку, у которого не нашлось для меня ни единого ласкового слова, хоть он и признал во мне сына своего родного брата. Но я решил также, что не уйду, пока не услышу хоть нескольких вразумительных слов о человеке, благодаря которому мать моя в муках произвела меня на свет. Я имел на это бесспорное право; между тем этот тщедушный и неизвестно чем напуганный человек отказывал мне в этом праве с таким неразумным упрямством и так долго, что я наконец сунул ему под нос кулак и велел хорошенько его понюхать.

— Послушай-ка, дорогой сударь дядюшка, — говорил я с холодной злостью, уже близкой к яростной вспышке, — я хочу услышать то, что положено. Он, отец мой, вообще не успел узнать обо мне. Я тебя, сударь дядюшка, специально разыскивал. Но раз уж попал сюда, то желаю о нем услышать. От тебя ли или от кого-нибудь другого, кто был ему лучшим братом, чем ты, дорогой мой. Подскажи только, где такого искать.

И добавил, что готов хоть целую неделю стоять у него над душой, пока не добьюсь своего. Но тут же мне пришлось отдернуть руку. Ибо, если первые мои слова заставили дядю еще больше съежиться и уйти в себя, то, услыхав последние, он вдруг взбеленился: вскочил на ноги и замахнулся сапожным молотком на дерзкий мой кулак. Казалось, он готов был броситься и с ножом на родного племянника. Однако он швырнул молоток на землю и выбежал в другую комнату, откуда пахнуло паром кипятившегося белья и где я увидел старую, изможденную женщину, склонившуюся над огромным жестяным корытом, совсем таким же, в каком моя мать обычно устраивала большую стирку.

Женщина что-то закричала, но воздетый дядюшкин кулак моментально ее утихомирил. Он же выволок из какого-то угла небольшой деревянный сундучок и, бранясь тихо и торопливо, что-то бормоча про себя с непонятной злостью, стал передо мной, оторвал крышку и вывалил все содержимое сундучка прямо к моим ногам: черный потертый сюртук с дырами от моли, замасленные рабочие штаны, несколько пар окончательно истлевшего белья и узелок со слесарным, изъеденным ржавчиной инструментом, который с грохотом рассыпался по грязному полу.

— Бери! — сказал он, задирая ко мне голову и болезненно усмехаясь, как человек смертельно усталый или обиженный. — Вот, дорогой племянник, все наследство, которое оставил тебе отец, покойный Янек. Я берег это не для тебя, а ради собственной, братской о нем памяти. Но коль уж ты пожаловал лично, забирай свое огромное наследство.





— Это все? — спросил я.

— Все! — крикнул он. — Мастерская всегда была моя. Только моя!

Мне даже смеяться не хотелось. Значит, этого он боялся? Что я пришел за наследством, которого никогда не было, либо своей долей в этой жалкой конуре сапожника? Я почувствовал искреннюю жалость к этому раздавленному жизнью и болезнями человечишке. Но поскольку не хотелось разочаровывать дядю, заботливо потянулся за отцовским сюртуком, чтобы его примерить. Снял свою солдатскую куртку. Дядя глядел на меня молча, подбородок у него дрожал, как у готового расплакаться ребенка.

Сюртук был мне маловат. Узок в плечах, рукава слишком коротки. Когда попытался надеть его, стал расползаться по швам, черное сукно рвалось, как папиросная бумага. Мы оба невесело рассмеялись. Дядя снова опустился на табурет, горестно качая головой.

Снимал я сюртук по частям. Левый рукав остался на руке, из него вылетели две белые моли. Потом склонился над остальным, разбросанным по грязному полу отцовским имуществом и уважительно, вещицу за вещицей, снова уложил в сундучок с полуоторванной крышкой. Потом подошел к дяде и — как следовало бы поступить с самого начала — поцеловал его почерневшую от сапожной работы руку.

— Не сердитесь, дядя, — сказал я с искренним смирением. — Ведь я имел право спросить, каким был мой отец. И у кого же мне было спрашивать, как не у родного его брата? Вы скажете, дядя?

Он задумался. Наконец признал, что есть у меня такое право. Но сначала поинтересовался, что говорила мне о нем мать. Я сказал, что не слишком много. Она провела с ним всего две недели. Приехала весной 1899 года в Краков проведать своего брата и там познакомилась с беглецом из Королевства Польского, молодым мужчиной, которого называли писаным красавцем, кавалером хоть куда и о котором брат шепнул, что это конспиратор и патриот, достойный всяческого уважения. Мать всегда была тщеславна и поэтому, когда через три или четыре дня полюбила этого человека за его мужество, красоту, веселость и красноречие, то забыла о всех божьих и мирских заповедях. Она была готова бросить мужа и двухлетнюю дочь и идти за ним, когда и куда ему вздумается. И сама первая его приголубила. Однако он обманул ее, и этого она никогда ему не простила. Паспорт у него был фальшивый, в котором значилась благозвучная дворянская фамилия и какая-то изысканная профессия, что внушило ей еще большую любовь. Настоящее же свое имя и специальность он открыл лишь в последний день, день расставания, полагая, что большая любовь выдержит всякую правду. Она не простила ему. Но не простила лишь того, что он солгал. Она приняла бы — по ее словам — любую правду, ибо в конечном счете ее собственная гордость урожденной шляхтянки основательно слиняла у семейного очага огородника Мартина. Однако он, Ян Лях, обманул ее никчемно и глупо. В основном из-за этого не бросила она мужа, дочери и дома, чтобы отправиться с ним хоть на край света. Когда же получила известие о его смерти, поняла, что иначе быть не могло, и хоть явно не облачалась в траур, но носила его в сердце многие годы.

Дядя слушал меня с огромным вниманием и сочувствием. Он, видно, узнавал в герое этой истории своего младшего брата, которого я столь неожиданно и жестоко поставил перед его старческими глазами. Их то и дело застилали слезы. Он жмурился, тер веки, а мне вдруг захотелось по старинному обычаю припасть к его ногам и поблагодарить. Поблагодарить за то, что так долго, дольше, чем я живу на свете, не избавлялся он от оставшихся после брата вещей и сохранил их с совершенно невероятной честностью, как священные реликвии. Я понял: он, вероятно, любил младшего брата по-настоящему и с несокрушимой верностью чтил его память. Когда я кончил свой рассказ, он сам признался в этом, совсем по-бабьи хныкая в грязный рукав рубахи. И теперь я уже ни о чем не просил и не спрашивал. А просто ждал. Было ясно, что наступила вожделенная минута и он сам поведает мне историю человека, о котором мне так хотелось что-нибудь узнать.