Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 80



Но вот вдруг все стихло. Толпа расступилась. Я вглядывался так напряженно, что слезились глаза. В толпе куда-то исчезли два моих воина. А третий, который был с топором, видимо самый преданный, побежал в мою сторону.

Его остановил разгневанный глухой окрик. Я заметил кричавшего: он шел со стороны деревни — коренастый, неповоротливый, довольно крепкий с виду мужичок. Должно быть, богатый, жрец, вождь, колдун и повелитель этой долины, сорока хижин и двухсот душ. Он был разряжен, страшен и страшно смешон: в заплетенные на макушке косички были натыканы ракушки и перья, носовая перегородка проткнута белым колышком, изогнутым, как рог буйвола, а между ног — расписной деревянный футляр, касающийся корявых колен. Его лицо с выставленным вперед подбородком, размалеванное и испещренное шрамами, — мрачная козлиная морда — угрожающе скалилось. Он приближался ко мне, не замедляя шаг. Я похолодел. Однако он еще не подымал оружия над головой, не обращал его против меня. Только скалил зубы, плевался и бормотал свои заклинания. Наконец остановился на полпути между мной и примолкшей толпой.

— Ну как? — спросил я.

— Что дальше? Что дальше-то? — зачастил Щепан голосом, осипшим от наливки, восторга и тревоги.

И я продолжал рассказывать, привирая все увереннее и краше о том, как этот черный козел угрожающе заблеял на меня, а я расхохотался во все горло и очень весело, ибо уже достаточно хорошо видел с близкого расстояния, что мужичонка боится, бледнеет, обливается потом и не может набрать слюны, чтобы сплюнуть. Да (да, Щепан!), он боялся. Боялся в десять раз сильнее, чем я мог предположить. И тогда я снова оглушительно заржал и двинул прямо на него, милостивый и дружелюбный. Даже не вытащил ножа. Шел с совершенно пустыми руками. У него были огромные, очень темные и прекрасные глаза. Я увидел в них полнейшую капитуляцию. Правда, он поднял копье и топор, но так медленно и натужно, словно его сковывала непреодолимая сонливость.

Я оттолкнул копье, вырвал топор из ослабевшей руки. Мужичонка с перепугу испортил воздух (что очень позабавило Щепана), а передо мной вроде бы открывалось два пути к победе: то ли нанести смертельный удар этому мужичонке своей собственной рукой и его собственным топором, то ли выказать милосердие, снисхождение и добрую волю, с чем, в сущности, я и шел к этому народу, малочисленному, несчастному и голодному.

Стало быть (продолжал я уже со смехом), отшвырнув копье и топор, я подхватил Черного Козла под мышки, поднял вверх, обнял, как брата, толпа завопила громко и радостно, а трое моих воинов снова очутились возле меня, они прыгали, кричали, били себя кулаками в грудь. Из деревни снова донесся дружественный голос барабана, отбивавшего бравурный, праздничный ритм. И тогда с радостным и гордым видом, обнимая Гатонума — Черного Козла — за плечи, я двинулся к центру деревни. Мы шли во главе огромной и радостной процессии. Миновали несколько хижин, приготовленные для пира высокие кучи хвороста и освежеванные тушки поросят, а может, и собак.

Черный Козел, уже доверчиво и преданно сжимая мою руку, вел меня к центру деревни, к самой большой хижине, перед которой стояли два тотема, вырезанные из твердого дерева, забавные и вместе с тем страшные, лицом и осанкой явно смахивавшие на самого Гатонума. Мы оба стали между священными истуканами. Я был выше их ростом и веселее и, чтобы немного позабавить эту ораву, вдруг вскинул руки и сорвал с себя рубаху, словно кожу, и по толпе прошел стон, а потом раздался смех и крики радости, ибо я остался жив и не потерпел никакого урона. Черный Козел, по имени Гатонум, воздел руки над головой и затянул какую-то песню, а может, и гимн с повторяющимися, как припев, молитвенными возгласами, барабан зачастил, и вся толпа пустилась в стремительный, разудалый пляс под предводительством Гатонума и трех моих охотников, солнце снова пробилось сквозь тучи, и с этой минуты все поняли, и они, и я, что мое пришествие в эту долину — пришествие бога великого и милостивого — великое счастье и величайший праздник для этих душ, обретающихся на заре человечества.

— Таким был, Щепан, — говорил я, не глядя на молчавшего профессора, — таким был этот светлый праздник, сытый и пьяный, веселый и совсем уже не страшный. И скажу тебе даже…





Я рассказал ему даже и о том, как вечерней порой засели мы вместе с Гатонумом за очередную трапезу, а восторженная толпа обступила нас широким кругом. Трое охотников стали, как личная гвардия, позади нас, а старушенции слагали перед нами очередные блюда этого банкета: тыквы, наполненные перебродившим соком бананов и дынь, разложенные на широких листьях печеные сладкие клубни и комки жареных мозгов, надломленные мозговые кости, кусочки собачьей или свиной грудинки, а также превосходные толстые и хорошо прожаренные ломти сочной печенки.

— Вот какой это был пир, Щепан, — говорил я.

Начал я с тыкв, осушил одну, вторую, третью — до дна. Ел, пил, веселился, снова пил и ел, пил и распевал всевозможные песни, от колядок до строевых песен, а когда из-за холмов выкатилась выщербленная глыба месяца, когда костры начали затухать, Гатонум, хмельной, но исполненный подобострастия, показал мне на сбившихся поблизости в кучку молодых бабенок, которых не трогали мужчины. Осмотревшись повнимательней, я смекнул, какие игры затевает ликующий мой народец. Тогда я встал и возложил руки на хрупкие плечи двух этих бабенок, а мои приближенные охотнички расступились, давая нам проход к отведенной мне огромной хижине — молельне. Женщины не противились, испуганные и счастливые. Я осязал и слышал их сердца, стучащие под ребрами, и не скоро уснул, ибо над всей долиной разносились голоса ночных птиц и смех молодых женщин, такой же нежный и призывный, как смех птицы-лиры.

А Щепан не без смущения, но все-таки с восторгом внимал тому, что я рассказывал наперекор своей памяти и вопреки правде. Я отвернулся от памяти и правды и почти без тревоги и отвращения рассказывал Щепану, как начиная с этого дня упорно и плодотворно боролся в долине Киапу с варварским обычаем обезглавливания пленников и употребления в пищу их мяса, как мне благополучно удалось при горячей поддержке Гатонума примирить два враждующих рода, которые издавна взаимно уничтожали друг друга, и еще говорил я приглушенным и слегка слезливым тоном о прекрасных и чистых чувствах, которые процветали в недрах этого бедного, но добропорядочного народа, жившего, словно на заре человечества, и умевшего лишь сооружать хижины, добывать огонь, обтесывать камни, припекать на углях мясо, а также откармливать на убой животных и людей.

Я закончил свою сказку в сумерках, усталый и пьяный, поскольку те двое гораздо реже тянулись к фляге во время долгого моего рассказа. Щепан, счастливый и благодарный, обнял меня на прощание и расцеловал. Между тем профессор помалкивал. Молчал, был сонный, не смотрел на меня, ни о чем не спрашивал, хотя я и ждал этого.

Ждал долго и тщетно. Несмотря на то что наливка была добрая, а из приоткрытого окна тянуло холодком, который усыпляет и благоприятствует крепкому сну, мне не спалось. Я ждал хотя бы одного вопроса, благодаря которому мог бы избавиться хоть от частицы правды, выговориться и, как бы это ни было стыдно, признаться наконец мудрому человеку в том, в чем человек человеку признается лишь в исключительно редкие минуты жизни. Я ждал хоть одного слова поддержки. Пусть даже сурового и снисходительного, лишь бы в нем удалось найти тень понимания и прощения. Однако ничего не дождался. И понял: он знал, что я вру и обманываю, но его самого испугала недосказанная правда. Наверняка он довольно о многом догадывался, чтобы сознательно уклониться от страшной правды и от принятия на себя хотя бы частицы ответственности за все, что я мог и хотел рассказать. Ему было достаточно одного факта, неопровержимо свидетельствовавшего против меня: что я выжил.

Таким образом, пришлось мне совсем в одиночку управляться с собственной памятью. Держать ответ перед своей совестью за вранье, за всю ту грязь и невообразимое унижение. Я не мог уснуть, слыша мерное дыхание профессора и ненавидя его изо всех сил за его трусость и мою собственную ложь. И только рассвет отогнал от меня воспоминания о тех бесконечных днях, когда по приказу трех охотников взваливал я себе на спину труп «хохотуна», а потом, словно вьючный вол, подыхающий с голоду и подгоняемый копьями, тащил его вниз, сквозь ликующую толпу, которая, смеясь, швыряла в меня грязью; когда дожидался на коленях и в путах результатов совета, на котором, вероятнее всего, решался вопрос: убивать ли меня сразу или откармливать до праздника полнолуния; когда пожирал безропотно и не спрашивая, что это за ошметки дают люди черного Гатонума своему откармливаемому животному; когда страх, голод и полнейшая невозможность объясниться превратили меня в трусливую и покорную тварь, старающуюся любой ценой избегать ударов и унижений; когда все предшествующие восемнадцать месяцев, на протяжении которых измывался надо мной Казарес, грезились мне утраченным раем; и когда, наконец, я выжил и удрал только благодаря тому, что другая деревня напала на мою (быть может, желая отбить откормленного белого раба), и я ускользнул в тумане, среди огня и дыма, воплей и крови, добежал до плоскодонного челнока и ринулся на нем вниз по вспученной реке, чтобы после двух дней панического бегства увидеть морской берег, белую полосу пляжа, пену прибоя, а в глубине небольшого залива светлые дома порта Риго.