Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 80

— Будем здоровы! — провозгласил уже кто-то четвертый, и снова забренчало стекло, а повесть Сильвестра Гацы покатилась в тартарары, в геенну огненную, огуречный рассол стекал с наших пальцев, точно кровавый пот с чела распятых на Голгофе и кровь с лица связной Ганки. И тут же, как обычно на разговении, начали стрелять ключи, заряженные бертолетовой солью, — это ребята с двенадцати до двадцати лет от роду открыли свою ежегодную потешную канонаду.

— Будем здоровы! — воскликнул Гаца.

Я представил себе, как у стен костела, совсем как в мое время, загрохотали ключи, и в ту же самую минуту черномундирники Мюллера (дождавшиеся именно этого момента) начали свою пальбу, обходя методично и деловито дом за домом и разя из автоматов все живое — людей, собак, свиней, кошек и коров. На машине Мюллера спустили два колеса, и штурмфюрер пересел в пролетку Сильвестра Гацы. Колесил по рыночной площади и узким улочкам, бил извозчика, когда тот переставал бить лошадь. Приходский ксендз умирал в алтаре с простреленным животом. Дочку органиста распяли на кровати ксендза-викария с помощью четырех тупых штыков. В страстное воскресенье горели уже все дома на рыночной площади со стороны реки и башня костела занялась багровым пламенем, словно куст можжевельника. Штурмфюрер Бенедикт знал польские обычаи: в понедельник на пасхальной неделе, когда по традиции обливаются водой, эсэсовцы с самого рассвета сталкивали прямо в реку, на черное ее дно, живых, полуживых и мертвых. На разговении стреляли. В канун пасхи стреляли. В пасхальное воскресенье продолжалось вознесение двух тысяч душ. Магдалена выглядывала из окна первого этажа, потом перебралась на второй, все более бледнея и худея, пока Мюллер, разозленный тем, что ее нет среди мертвых, не начал гонять Гацу вокруг рыночной площади с криком: Wo ist diese alte Hure? Wo ist diese goldene Alte?[45]

Тогда наконец она поняла, что Мюллер-гестапо давал ей три года зарабатывать лишь для того, чтобы было у кого отнять, и очертя голову, угоревшая от дыма, страха и воплей убиваемых, бросилась к храму в одном корсете, со шкатулкой в толстых лапах. И погибла вместе с другими.

— Будем здоровы! — рявкнул на прощание Гаца.

Я расплатился за него, за себя и за всех остальных случайных слушателей. А потом мы оба взгромоздились на козлы, пьяные до бесчувствия, то и дело извергая из себя сивуху и жратву вместе с мерзостью и ужасом тех лет, и приехали в конце концов вместо железнодорожной станции на лесную поляну, чистую, тихую и совершенно идиллическую.

Спустя две недели я шел по другому опустошенному городу, который сожгли, сровняли с землей, разрушили огнем и железом до дна погребов. Шел в первомайской колонне через всю Варшаву, опустив голову, глядя в землю. Был праздник, и я стремился отпраздновать этот светлый день. Но не мог и не желал смотреть в глаза испепеленной пустыне, ибо тогда именно, в час праздничного шествия, я сомневался. Мы, несколько тысяч, двигались с портретами, знаменами, транспарантами к неказистой трибуне, колонна кричала, пела, стучала сапогами о мостовую, а вдоль тротуаров стояли разные люди — и те, что нам улыбались, и те, что посмеивались над нами, плебеями, берущими власть в свои руки. А я шел, глядя в землю. Я устал. Меня одолевали неотступные зловредные сомнения. Мне казалось, что мое возвращение на родину — очередная роковая ошибка, и нам не удастся возродить этого огромного края сплошных руин, победить голод и послевоенную разруху, и что я напрасно и опрометчиво сюда приехал, вместо того чтобы остаться в обогатившихся на военном бизнесе Штатах, где только и мог рассчитывать на сытое, вольготное существование.

И все-таки я шел в первомайской колонне, нес красный транспарант и держал шаг. Держал шаг, глядел в землю, на мостовую, грязную и неприютную, как и вся жизнь, к которой присматривался уже месяц, со дня возвращения. Далеко позади остались мудрые слова профессора Альберта о радостной обязанности человека искать истину. Мы брели сквозь зной, предвещающий грозу, и очень глухо звучали наши голоса среди немых стен. Приближались к трибуне, возле которой отбивали такт барабан и литавры военного оркестра. Но я не заметил трибуны, ибо смотрел то под ноги, то вперед, в серую пустоту, перед которой мы были словно кучка ребятишек перед горной лавиной.

Я боялся. Самым обыкновенным образом и попросту боялся собственной слабости и малодушия.





Шел с коллективом типографии, куда меня приняли с испытательным сроком, хотя я уже почти забыл освоенную в двадцатых годах специальность (пригодились четыре года практики на английском «пассажире», где я ежедневно набирал меню и изящные информационные бюллетени для туристов). Нес свой красный транспарант попеременно с человеком, которого знал всего десять дней и который встретил и принял меня, как долгожданного брата.

Мы познакомились в Варшавском комитете партии. Я наводил там справки о семье Костецких, о людях, перед которыми остался в великом, неоплатном долгу. Услыхал мой вопрос один из просителей — человек тщедушный, суетливый и лысый, который шумел из-за лимита продуктов для столовки при типографии. Стучал кулаком по столу, горячился. Но едва услышал, что интересуюсь Костецкими, ринулся ко мне и велел ждать, пока он не закончит свои дела. Лицо у него было сердитое, изможденное и заросшее, один глаз серый, живой и налитый кровью, а другой чересчур голубой и ясный, явно искусственный. Я дожидался его. В Варшаве я был второй день, а на родине десятый или пятнадцатый. Не знал, что делать с собой, у кого спрашивать дорогу. Возвращаться на море запретили врачи — я же по-настоящему знал только морское и военное ремесло. Ходил, тщетно выспрашивал: на что могу сгодиться? Наконец в комитете схватил меня этот человечек, поскольку имя Костецких прозвучало для него, как волнующий, знакомый пароль.

Он забрал меня тогда к себе на Черняков, где занимал в полуразрушенном флигельке две комнатушки вместе с женой, двумя дочерьми, мужем младшей дочери и племянником жены. Несколько часов расспрашивал и выпытывал, а я объяснял ему, кем был, кем стал, из каких дальних странствий возвращаюсь и чего ищу в родном краю, которого давно не видывал. Он внимательно выслушал меня, а потом рассказал, как погибли старик Костецкий и оба его сына. Что с Марианной, он не знал, полагал, однако, что и ее не найду среди живых.

Ночь была спокойная и теплая. Мы сидели на кособоких ступеньках крыльца. Когда закончили разговор, над Вислой уже клубился предрассветный весенний туман, и этот недоверчивый, но великой души человек, Теофиль Шимонек, собрат по печатному искусству, сказал, что займется мной и поможет мне найти место под этим небом. Так он и сделал. Я поселился у них. Потом Теофиль отвел меня в свою типографию и усадил на пробу за линотип. Позорная была эта проба, но не последняя. Начало стоило мне, словно ученику, и огромных усилий, и стыда, ибо помнил я уже слишком мало. Но людей было еще меньше. Теофиль не отходил от меня, опекал, приучал и в конце концов убедил, что и я смогу приносить пользу.

Скорее себе, чем ему, я обещал, что не подведу. Однако не во всем смог ему поверить, ибо Теофиль утверждал, что не ведает никаких сомнений и колебаний. Народ, говорил он, взял власть в свои руки. И только партия рабочего класса сумеет хорошо этой властью распорядиться. Он приказывал мне смотреть на руины и видеть новый, великолепный мир. Землю — крестьянам! — восклицал он взволнованно. Заводы — рабочим!

И вот мы двигались в первомайском, не слишком многолюдном шествии по пустынному, расстрелянному городу. Я шел плечом к плечу с Теофилем, перед трибуной он отобрал у меня транспарант, сердитым голосом велел держать шаг и смотреть вправо. Но я глядел под ноги, на грязную, перепаханную гусеницами танков мостовую. Не кричал и не пел, как другие.

Теофиль раз-другой сердито осведомился, что со мной и не болит ли у меня живот. Я ответил ему каким-то крепким словцом, но, когда демонстрация уже расходилась, сразу же обмяк и покорнейше попросил Теофиля пойти со мной на Замковую площадь, к колонне короля Зигмунта, к Замку, которого нет, в выжженные руины Краковского предместья. Он не понял, чего я хочу, но согласился, хоть и продолжал сердиться, не отдал мне транспаранта и не свернул его, хотя мы шли уже не с демонстрацией и позади нас порой раздавались ядовитые смешки.