Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 80

Замковая площадь уже опустела, и наш разговор состоялся без свидетелей. Солнце припекало все жарче, из-за Вислы долетали первые порывы ветра. Мы уселись на искалеченных ступенях королевского памятника, лицом к реке.

— Чего тебе? — спросил Теофиль, прислоняя к королевской колонне красный транспарант.

Он устал, лицо было в поту, живой глаз слезился.

Я еще колебался. Не был уверен, поймет ли. Но все же рассказал ему, зачем, в сущности, пришел сюда и что с собой принес. Я сказал: на этом самом месте, довольно давно, в двенадцатый день ноября 1918 года, состоялся смотр двух батальонов варшавского гарнизона. Мы выстроились и замерли по команде «смирно» лицом к памятнику. Позади у меня, в ту пору восемнадцатилетнего, были три года войны, а впереди — все это обещанное «свободное и независимое» будущее на родной земле. Я стоял четвертым в шеренге второй роты первого батальона. Пыжился, как и все, так, что дрожала шея, и, подобно всем, старался дышать поглубже, чтобы не пустить солдатскую слезу ради первого дня независимости на потеху окружавшей нас толпы. Полковник Леон огласил приказ Коменданта. От слов этого приказа мороз подирал по коже. Мы стояли, вытянувшись во фрунт, по-солдатски непоколебимо. Разные были среди нас, очень разные солдаты и люди, совсем не похожие друг на друга легионеры. Успели мы также убедиться, что ни Комендант, ни мы, его воины, отнюдь не являемся любимыми и боготворимыми сынами глупого нашего народа, в связи с чем уже давно пели всяким царско-императорским прихвостням и прочей швали: «Не надо нам от вас признания» или попросту: «Пусть вас собаки…» Частенько певали мы эти слова перед закрытыми окнами, которыми нас приветствовали, и пустым улицам, отнюдь не выстланным в нашу честь цветами.

Однако в тот день, двенадцатый день ноября 1918 года, совершенно иначе и по-новому мы ощущали свою силу. Мы стояли на широкой Замковой площади и гордо, преданно смотрели в лицо полковнику Леону, который зачитывал приказ Коменданта. Ибо, хоть и разные были среди нас солдаты и люди, все мы понимали одно: сегодня впервые за сто двадцать лет зачитывается в Варшаве приказ по Войску Польскому, которое уже было не повстанческой армией, легионом или вспомогательным корпусом того или иного императора либо временного правительства, а полноправной и собственной армией независимого, с собственными законами и беззаконием польского государства.

— Солдаты! — прерывисто гремел над нами знакомый голос полковника, обращавшегося к нам от имени Коменданта. — Я принимаю над вами командование в ту минуту, когда сердце каждого поляка бьется сильнее и горячее, когда дети нашей земли узрели сияние свободы во всем ее великолепии… Вместе с вами я переживаю этот волнующий исторический момент, вместе с вами клянусь, что не пожалею крови и самой жизни для блага отчизны, во имя счастья ее граждан.

Тут голос полковника снова дрогнул, и темневшая на тротуарах толпа господ — изящные шляпки, цилиндры, котелки, монокли — сразу же забелела батистовыми платочками, поднесенными к глазам, да и у самого бронзового короля Зигмунта лицо было мокрое от тумана и мелкого дождя.

— К чему ты это рассказываешь? — медленно и угрожающим тоном процедил Шимонек. — На прежнее потянуло? Предпочел бы праздновать старорежимный маршальско-барский ноябрь[46] вместо рабочего мая?

Я помолчал с минуту, давая окрепнуть голосу и остыть голове. А потом спокойно и рассудительно заметил, что высказался он, как тупой, безмозглый и непонятливый баран. Он обиделся, вскочил, хотел уйти. Но я крепко схватил его и попридержал. Неторопливо и без всякой злости объяснил ему, что тогда — в 1918 году — свято доверял словам Коменданта, верил безгранично в справедливость и силу свободной и независимой отчизны, хотя не с таких бед и развалин, как теперь, начинала она свое существование. Верил тогда одержимо и безотчетно — в свои восемнадцать лет был глуп и будущее видел лишь в радужных тонах. А теперь вот мне сорок шесть, четыре войны за спиной, ограниченная трудоспособность, все тело в шрамах, а главное — великое смятение внутри. И если его, друга, я привел сюда, то вовсе не для того, чтобы похваляться прежней своей нелепой наивностью.

Я привел его и пришел с ним сюда, на это давно знакомое место, со своей великой заботой, пришел просить его, чтобы он убедил меня по-человечески и толково, что мое нынешнее поведение и страх необоснованны и малодушны. Ничего мне не надо, говорил я, хочу только поверить ему хотя бы наполовину столь же сильно и искренне, как некогда, очень давно, верил словам полковника.

— Теперь мне сорок шесть, Теофиль, — сказал я, не глядя на него. — Многого мне не требуется. Хватит нескольких твоих слов. Одного только желаю: чтобы воздвигнутое народом не рассыпалось снова в прах. Можешь мне дать слово, Теофиль, что такое не случится? Ты в партии, знаешь больше других. И уж наверняка знаешь и понимаешь больше меня, Теофиль, скажи доброе слово.





С реки подул сильный, порывистый ветер, подымая такую густую кирпичную пыль, что Теофиль заплакал обоими глазами. Ему даже пришлось вынуть свой искусственный невинно-голубой глаз и протереть его платком.

— Янек, — сказал он. — Дружище.

И смолк. Долго тянулось это молчание, пока он собирался с мыслями и наконец заговорил резким, сварливым голосом, отвечая на мою просьбу. Объяснял неумело и нескладно, что нельзя терять надежды и уверенности, ибо только этого и дожидаются классовые враги всех мастей. А победить, выкрикивал он мне прямо в лицо, должны мы! Впервые в истории нации народ взял всю власть в свои руки, и победа обеспечена, поскольку рабочий класс, крестьянство и трудовая интеллигенция под руководством партии, пролетарской и коммунистической, никогда и никому власти этой не отдадут. Так оно и есть. Так должно быть. Так оно и будет, и, хоть он не пророк и не поэт, он клянется мне здесь и обещает…

— Янек! — воскликнул он тонким голосом. — Дружище!

В глубине неба громоздились черные тучи, и ветер принес первый рокот надвигающейся грозы. А Теофиль вцепился обеими руками в древко транспаранта, даже пальцы побелели, и снова надолго умолк. Глядел в землю.

— Что ты думаешь? — спросил он наконец. — Если я с партбилетом, то на меня снисходит божественное озарение? Нет, брат. Сам испытай, как иногда бывает горько. Но, — и тут он снова повысил голос, — одно тебе обещаю наверняка: мы выиграли войну, выиграем мир, поскольку, Янек…

Он говорил теперь голосом сильным и суровым. Без всякого сожаления громил мое репатриантское малодушие и трусливость. Но мы знали оба, что не только меня Теофиль так корит и порицает. Был он недоволен и собой, и, возможно, прежде всего самого себя осуждал за слабость души и недостаточную веру. Он держал меня за руку, а другой стискивал древко транспаранта. Ничего нового и мудрого не сказал мне. Слова его были слабее и бледнее любой статьи, обещающей народу светлое будущее. И все-таки он затронул меня за живое своим забавным гневом и криком, я начал верить в его слова, ибо сам он был неопровержимой и вернейшей порукой своим словам. Он сам и вся его жизнь.

Теофиль стоял на верхней ступеньке памятника и бил себя кулаком в грудь. Ветер трепал кумач транспаранта. Со стороны Медзешина слышался все более грозный рокот, а Теофиль клялся мне, что еще при жизни нашего поколения эта каменная пустыня превратится в живой город и жизнью народа мы будем распоряжаться с умом и по справедливости.

Домой мы возвращались уже под проливным дождем, распевая подходящие для этого дня песни. Я принял от Теофиля тонкое древко, пел во все горло. Мы шли сквозь дождь и грозу, и я не забуду этого дня, этого разговора и обратного пути, пока живу. Теофиль потребовал от меня солидарности. Поручился самим собой. Я принял это ручательство, поверил ему и благодаря этому смог наконец поверить и в себя. Понял, что должен был вернуться в Польшу, хоть пока мало умею и еще на меньшее могу рассчитывать и хоть, наконец, кроме семейства Шимонеков, у меня уже не оставалось здесь никого из близких.