Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 80

От амбулатории мчались отец Бенедикт и отец Антуан. Прежде чем разразился скандал, я успел заметить на некоторых лицах первые отчетливые тени надежды. Я не ошибся: в тот день женщина вакамбо впервые за три дня съела миску супа — и приняла ее из моих рук.

Поэтому я остался безразличен к яростным крикам старого Бенедикта, который обозвал меня глупым шарлатаном и темным язычником. Он чуть было не задохнулся, когда я в свою очередь назвал его просвещенным шарлатаном и глупым ловцом душ. Я заявил также, что действую в целях самозащиты, и уж коли я не мешаю достопочтенному отцу Бенедикту молиться за души из «Милосердия господня», то покорнейше прошу его не мешать мне преследовать их убийцу. А потом произошло событие необыкновенное и прекрасное: маленький фламандец взял мою сторону, и я чмокнул его в руку, как самая кроткая овечка в приходе. Когда все разошлись, я занялся поисками Эбонго. Но тот исчез. Да, он был мудрым охотником. Пошел на птичий крик, распознал в нем человеческий голос.

Эбонго напал на след, и с тех пор мы его больше не теряли.

Не буду описывать здесь подробностей шестинедельной погони, засад, многих неудач и того случая, когда удиравший старикан сознательно навел меня на разъяренного носорога, от которого я едва унес ноги. История охоты на колдуна Н’гару, собственно говоря, выходит за рамки повествования. Можно было бы, конечно, развернуть ее со всей пышностью на широком экране, в цвете и с музыкальным сопровождением, построенным на криках барабанов кикуйя. Достаточно будет сказать, что женщину вакамбо миновал восемнадцатый гроб сезона и никто из «Милосердия» в тот год больше не отправился следом за Оль’Акти, за Лори и Каманте (что было делом вполне понятным, ибо после встречи у водопоя Н’гару охотился уже только за моей душой).

Скажу также, что на рассвете восьмого октября мы наконец схватили старого леопарда на тропе, ведущей к его логову, на главном кукурузном поле нашего «Милосердия господня». На сей раз ему не удалось удрать, так как он нагрузился сверх меры: тащил два горшка с приманкой, ворох сетей и силков, крюки. Наверное, решил раз и навсегда покончить с моей непослушной душой. Просчитался — излишняя поспешность и бьющая через край ненависть погубили его самого. Мы крепко связали убийцу, спеленали собственными его сетями, приволокли на площадку к часовне, бросили наземь. Он крикнул только раз, но пронзительно до жути.

Люди сбежались в один миг. Обступили его кольцом. Сначала только смотрели. Но вскоре мужчины стали озираться в поисках камней. Я сделал вид, что не замечаю этого: передо мною снова замаячили горестные глаза Лори. К сожалению, Роберт разбудил отца Антуана, который в тот раз еще защитил убийцу.

Вечером (как я уже упоминал) пошел первый дождь осеннего муссона, и я сказал отцу Антуану, что уезжаю, что попытаюсь пробраться в Испанию. Мы разругались, потом я смягчился. Маленький фламандец начал молиться. Когда он кончил, я прямо сказал ему, что немногих людей в своей жизни любил и уважал так, как его. И все же я решил покинуть «Милосердие господне». Не хочу, говорил я, и не могу последовать его совету, не облачусь в монашеское платье, не буду выслуживать себе вечного блаженства, ибо это не в моих привычках и обычаях и противоречит моим убеждениям. Признался, что искренне уважаю самаритянский труд «Милосердия господня» и даже злобу Бенедикта и лживость Феликса почитаю достойными уважения. Но, продолжал я, одного милосердия мне слишком мало. И тут я разъяснил молчащему попику, что если я когда-нибудь и намеревался добраться до Голгофы, то не для лобзания пробитых ступней сына божьего, а затем, чтобы поднять руку в защиту человека.

Он опять спросил меня, буду ли я убивать. Что я мог ответить ему? Я шел на третью свою войну.

— Антуан, — сказал я. — Отче! Не закрывай глаза на правду. Европе угрожает мор пострашнее проказы.

Не знаю, понял ли он, но просьбу мою исполнил: снабдил меня превосходной трудовой характеристикой (не уточняя, в какой больнице я работал), рассчитался надежной валютой и, наконец, достал хранившейся для особых случаев датский портер. Вдобавок обещал, что сам отвезет меня в Найроби к поезду.

В тиши и умиротворении раскурили мы прощальную сигару. Ночь стала бледнеть, с востока надвинулась высокая волна ветра. Опять запахло дождем. Отец Антуан первый услышал тихий, но злорадный гомон. И раньше меня понял, что происходит. Первым вскочил с места.

Никто из нас, белых, не слышал, как из подвала вытащили убийцу душ. Прошло с тех пор, должно быть, несколько минут, ибо распростертый у задней стены часовни Н’гару был почти завален камнями, истекал кровью и, вероятно, очень страдал. Бросали все больные: мужчины, женщины, дети, даже самые крохотные. Дряхлая, слепая и беспалая Гули плакала от досады, что одна она лишена радости швырять камни.





Они не хотели внять крикам маленького священника. Не угомонились и тогда, когда он приказывал, а затем умолял. Даже после того, как маленький святой фламандец из «Милосердия господня» собственным телом прикрыл убийцу душ, полетело еще несколько увесистых камней. Один из них проломил череп отцу Антуану. Он умер около полудня, так и не придя в сознание.

Похороны состоялись два дня спустя со всей погребальной торжественностью: с песнопениями и рыданиями, во всем литургическом великолепии черно-серебристых риз и латинских молений, звучавших над восемнадцатым гробом сезона, у подножия кенийских Белых гор, под проливным дождем.

Двенадцатого октября я отплывал из Момбасы на вполне приличном торговом судне в качестве палубного рабочего. Мы отходили на рассвете, когда лучи восходящего солнца прошили тучи и зажгли море.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Царь Ирод из года в год призывал нас к себе за двадцать дней до явления Вифлеемской звезды. Мы собирались у него в сумерки, на втором этаже древней башни. Из окна комнаты можно было выйти прямо на широкие бастионы городских стен, воздвигнутых по приказу короля Казимежа Великого. Вал, на котором покоился их фундамент, был каменист и круто обрывался к черной реке.

— Будет так, как я скажу, — предупреждал и предостерегал для начала Ирод. — А кому не нравится… Вон — и дело с концом!

Хочешь не хочешь — соглашались. Ирод был самый старший, самый сильный, самый богатый и лучше всех разбирался в праздничных действах, которыми нам предстояло ежегодно тешить честной народ в эти разгульные, хмельные и сытые дни, от первой звезды в сочельник и до самого дня поклонения волхвов, с обливанием и валянием по льду под гул верхового ветра, низвергающегося в долину, или в лютую стужу, когда птицы замерзают на лету.

Хочешь не хочешь — соглашались, ибо у Ирода было полное право, поскольку он каждый год решал, кто царь, кто Жид, кто Пастух, кому в чистые, кому в нечистые и кому корону, а кому опять же крыло, хвост, меч, копыта, пейсы или звезду, — вот мы и внимали его царским речам с охотой и послушанием, так как Иродов выбор сулил и честь, и забаву, и истинную радость от участия в придуманном Иродом представлении, да и к тому же каждому из нас удавалось неплохо зашибить. Сам Ирод, как командир святочной роты, а также ее кассир, банкир, автор, костюмер и режиссер, всегда забирал четвертую часть выручки, но и так каждому из нас в хороший год доставалось примерно столько же, сколько зарабатывал плотницкий подмастерье на стройке двухэтажного каменного дома.

Кое-кто жил этим до марта.

Куба Балица — которого я здесь называю Иродом, сын каменщика, помышлявший о карьере кадрового унтера, — сформировал свою роту еще в девятьсот восьмом году. Тогда мы были еще шпаной, такой же жалкой, как и в любой другой банде промерзших сопляков, и готовой прельститься любым угощением. Куда уж хуже, если в самый день поклонения волхвов нас подняли на смех за фальшивое и нескладное пение у садовника Рокицкого, на младшую дочку которого Ирод уже тогда посматривал плотоядно.