Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 80

Читая роман «Долго и счастливо», трудно не обратить внимание на то, что стиль писателя упруг, ритмичен, очень музыкален. И сама композиция — эти мастерски сплетенные новеллы, эти повторения и возвращения к одной теме, напоминающие вариации, эта смена темпа, когда энергичная, стремительная сцена вдруг обрывается, словно на полуслове, и переходит в неторопливое, внешне сдержанное размышление героя о самом себе, — разве не музыкальна она?

Впрочем, вряд ли стоит чрезмерно увлекаться поисками такого сходства. Скажем лишь, что польская критика уже давно подметила воздействие музыки на творчество Ежи Брошкевича. Еще в 1963 году, задолго до выхода в свет романа «Долго и счастливо», один из критиков писал, что Брошкевич «черпал в музыке более органичное ощущение гармонии мира».

Важным представляется иное. Форма, избранная Ежи Брошкевичем, усложненная и одновременно прозрачная, служит цели, которую писатель поставил перед собой. Ян, герой романа, рассказывает о своей нелегкой, не всегда радостной и удачливой, но счастливой жизни так, как будто делится пережитым с другом-ровесником или одногодком своего приемного сына Тадека Рыбарского. Он чуть-чуть резонер, ведь за плечами почти семь десятков, и память подводит, приходится возвращаться к одному и тому же, а иногда захочется и немного прихвастнуть для красного словца. Ян рассказывает так, мечтая втайне, что Тадек, возможно, напишет о его жизни когда-нибудь, чтобы его, Яна, опыт, его убежденность стали достоянием других, чтобы его ошибки и неудачи послужили им предостережением.

Ян, старый печатник, любитель чтения (оно так много дало ему в жизни), сам мечтает о «встрече с интересной, мудрой книгой, которая неторопливо и увлекательно повествует о человеческом житье-бытье: какое оно было, какое есть и каким быть должно». Такую именно книгу и написал Ежи Брошкевич. Он написал ее с ясных позиций литератора-коммуниста.

А. Ермонский

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Господь бог был из дерева.

Мать сняла его со стены над своей кроватью и несла ко мне по солнечной дорожке, падавшей в горницу прямо с юга.





Плач и смех сопровождали пришествие господа бога в мои руки; мне велено было встать в постели на колени и приложиться к стопам, пробитым гвоздями. Свершилось чудо, и я был этого чуда живым доказательством. В тот год дифтерит косил детей, как во время мора. Из нашего дома уже вынесли сестру, которая была старше меня на два года. Потом мне о ней рассказывали: веселая, толстощекая девчушка, которая так и светилась всегда счастьем, не протянула и недели. Зато в мою судьбу, тщедушного мальчонки четырех лет от роду, у которого, как думали и фельдшер, и викарий, и соседки, даже слабенькой надежды не оставалось, вмешался сам Иисус. Иного объяснения нет и быть не может, спустя годы подтверждали фельдшер, соседки, мать и викарий. Сидела, караулила подле него, говорили, смерть. Целых три недели ждала своего часа, не отходила, а щенок задыхался и синел, прямо как пояс ксендза-каноника. Так кто ее прогнал? Иисус! Он сам ее прогнал!

Очень я ее боялся — смерти. Она была вроде маленького ухватистого топорика, которым рубили головы петухам и курам. Она была вроде бездонной черноты хлебной печи. А ведь обошла стороной и убралась, плача и смеясь, причитала мать; викарий, ярко освещенный солнцем, одобрительно кивал головой, и только отец тер подбородок, не выказывая особого волнения.

Кто-то помог мне встать на колени в ожидании пришествия господня. Мир раскачивался, словно язык колокола, все вокруг громыхало. Я взял господа бога в руки с великим страхом и состраданием. Он был намного меньше меня, деревянный и вконец измученный. Палачи прибили его к черному узловатому кресту. Сам он был темно-желтый, и только на руках, ногах и боку виднелись коричневые отметины подле тщательно выделанных ран. Я поцеловал по материнскому приказанию божьи ноги и тут же попытался помочь ему — отплатить добром за добро. Я ведь слышал, несмотря на страшный гул, как он меня просит об этом голосом тихим и чистым. Так вот, приложившись, я сразу принялся помогать ему, стал отрывать его от креста. Но я был очень слаб. И только надломил ему правое предплечье, за что викарий хладнокровно влепил мне затрещину, и оба мы с господом богом полетели с кровати на пол, прямо во мрак.

Впоследствии об этом случае не вспоминали. Лишь изредка мама, когда молилась перед ним, заливалась вдруг тихим смехом. На теле же господнем остались следы столярного клея, ибо отца, хоть и был он человек трудолюбивый, никогда не привлекала такая тонкая работа.

Мне клей не мешал. Долго еще после выздоровления я навещал его и, забравшись на кровать, над которой он висел, часто вел с ним долгие беседы. Я был убежден, что и он отзывается, но ведь он так далеко и высоко, что можно понять лишь самое главное. Я говорил ему: чего смеяться, подумаешь, большое дело — клей, вот возьму как-нибудь щетку, смочу ее горячей водой и вычищу тебя как следует. А еще я приносил ему подарки (сверчков, маленькие птичьи яйца и кузнечиков), которые прятал в стене. Делился с ним и едой, запихивая под крест крошки сыра, сдобренные капельками меда. Потом стал брать его на прогулки: пусть посмотрит реку, новый железнодорожный мост, ксендзов луг и где грибы растут. Прогулки наши кончились, когда, лазая по деревьям, я снова надломил ему правое предплечье. И тогда-то отец — уже разогретый водкой и ссорой с защищавшей меня матерью — отутюжил меня ремнем по спине и ягодицам, и никто не покарал его, хотя про себя и в голос я взывал к деревянному о помощи и кричал: «Защити меня! Защити меня!» Родители тоже кричали допоздна. И только за полночь, проснувшись, я услыхал, как в другой комнате примиряет их знакомый скрип кровати. А он? Он молчал, брошенный на столе, в лунном свете, с выломанным предплечьем. Я погрозил ему кулаком и пообещал, что буду теперь так же за него заступаться, как и он за меня. Пусть каждый защищается сам.

Не будет у тебя других богов, кроме меня, проговорил он басистым голосом приходского ксендза. Ладно, ладно, бормотал я бесстрашно и в конце концов уснул с огромным облегчением, причина которого так и осталась для меня загадкой, а потом ему назло часто заходил в притвор костела. Там висел другой Иисус — очень большой, очень красивый: весь золотой, с золотыми гвоздями и золотыми терниями. Даже толстая капля крови на правом боку тоже была из золота. И теперь я целовал золотые стопы, молитвенно складывая руки, прикрывая глаза и вздыхая так громко, как толстенные бабы во время возношения святых даров.

Делал я это не только назло деревянному, но еще и потому, что замечал на себе ласковый взгляд сидящего в исповедальне викария. Приходский ксендз никогда не обращал внимания на мою набожность, зато викарий, длинный, худой, с бритой головой и ушами, как у летучей мыши, приглашал меня на веранду приходского дома, угощал медовыми карамельками, рассказывал о богородице, о страданиях мучеников, о скрижалях с горы Синайской, о нищих духом по неведению своему язычниках и ожесточившихся в злобе своей еретиках. Голос у него тоже был постный и жалостливый тогда даже, когда он повествовал о разврате православия и черной ненависти евреев к Иисусу, которого они распяли безо всякого почтения и сострадания, со смехом и издевками, покуда господь не поверг в ужас их сердца трясением земли, низринув на нее гром и черную мглу, и содрогнулись совесть невежд и смердящий труп удавившегося неподалеку на осине Иуды.

Вспоминаю то долгое лето как-то беспорядочно, но отчетливо. Викарий, веранда приходского дома, земля, пахнущая медовыми карамельками и мятой. Городишко на откосе, сады, сбегающие к реке, белая стена костела, темная кладбищенская ограда, серебристо-рыбье брюхо реки и далекие холмы, залитые полуденным солнцем. И вот уже заходящее солнце поджигает окна всех домов на откосе, откуда-то выплывает желтая градовая туча, молнии застывают над шпилем костела, словно над крестами Голгофы, а скотина на ксендзовом лугу ревет божественные песнопения.