Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 80

Очень много людей приходит тогда ко мне в потемках, между полуночью и рассветом. Презрительные, обиженные, сочувствующие — приходят смеясь, когда я стараюсь сохранить достоинство перед их состраданием. Есть среди них испанская крестьянка, есть казахский пастух и Гатонум из долины Киапу. Я вижу пренебрежительную усмешку Коменданта и слезы первой Марианны.

Стоит тишина первых часов после полуночи, а я слушаю многоязычные голоса. И они говорят: жаль мне тебя! И этими словами отнимают у меня законное право на сострадание к кавалеристу Сурысю и многим другим злосчастным пройдохам. Приравнивают меня к их духовной нищете и лжи. В лихие ночные часы я не умею защищаться и опять останавливаюсь перед собственной жизнью, как перед горой искусственных рук и ног в освенцимском бараке, снова делаюсь старым и понимаю только то, что слишком зажился, ибо жизнь моя всегда была напрасной и бесполезной. Порою сон, наконец приходящий с рассветом, бывает хуже бессонницы — в нем ни колебаний, ни сомнений, а один страх, глупый и слепой. Но вот низвергается с гор огромная очистительная волна, воздушное наводнение. И снова я слышу гулкий ритм вращения земли и приветствую свет занимающегося над нами дня. Бреясь, я напеваю фальшиво, но весело, ибо снова думаю, что, живя долго, я жил довольно-таки небесполезно и счастливо, насколько позволяли человеческие силы и время.

В конце концов не так давно (в июле 64-го) это было даже подтверждено достаточно высокоавторитетной резолюцией, весьма лестным одобрением официального характера. Факт этот был отмечен прессой, радио и телевидением, и даже, как я слышал, не обошла его и кинохроника. Не думаю, впрочем, чтобы слава моя осталась в памяти людей. Она, наверное, жила не дольше времени, отведенного для радиопередачи, демонстрации кинокадра или же прочтения нескольких фраз, составленных в основном из фамилий, а стало быть, не поддающихся запоминанию.

Не беда. Я тот день запомнил хорошо и вовсе не отношусь к нему пренебрежительно.

Письмо с уведомлением о торжественном акте искало меня довольно долго, поскольку в июне того года мы сменили адрес. Оно все-таки пришло в последний момент — накануне события. Вечером я чистил и гладил черный костюм, который год назад был мне узковат, а теперь же оказался великоват в плечах и талии. Это рассмешило нас обоих — меня и Тадеуша.

— Не в коня казенный харч, старик? — спрашивал он гримасничая, как это принято у двадцатилетних, которые ничего не знают о болезнях, пожилом возрасте и его заботах. Тадеуш надел отглаженный пиджак — он свисал ему почти до колен — и принялся отплясывать перед зеркалом твист, что позабавило меня еще больше, чем его. Он угомонился лишь с приходом моего приятеля Шимонека, который на тот же самый день и час получил такое же, как я, приглашение. Эти двое всегда не переваривали друг друга — Тадеуш с книжками отправился на кухню, мы с Шимонеком сели за шахматы. Я выиграл два ферзевых гамбита, мы выпили по две бутылки пива и условились встретиться завтра в одиннадцать часов у памятника Шопену. А если испортится погода, встретимся в баре — в молочном баре, по предложению Шимонека.

Шимонек, втиснутый в черный костюм, уже ждал меня на садовой скамейке. На левый лацкан он повесил ордена — два Креста заслуги и медаль Десятилетия, оставив для сегодняшнего торжества главное и многозначительно свободное место. Ему не понравилось, что я оставил свои «заслуги» дома. Он, как обычно, морщился, закусывая верхнюю губу, двигал челюстями и ворчал, обращаясь не ко мне, а к самому себе, что я, мол, неправильно отношусь к жизни.

Я объяснил ему, что немного уберег этих побрякушек, и вдобавок только лишь военных. Некоторыми не похвалишься, а остальные не очень-то подходят к двадцать первому году мира. Я объяснял скорее самому себе, чем ему, что первый раз в жизни — впервые за шестьдесят пять лет — меня собираются наградить не за войну, а за трудовую жизнь. Поэтому я хочу пойти на это торжество с совершенно чистой грудью, без какого-либо боевого груза. Шимонек, конечно, не дал себя убедить. Он сердился.

— Жизнь, видишь ли, одна, — повторял он, и руки у него дрожали.

Он прибавил также, что вечно из меня лезет бродяга и смутьян и что его это вовсе не радует. Разумеется, злился он совсем по иному поводу: это его многомесячным хлопотам, стараниям и хождениям по соответствующим инстанциям обязан я тем, что обо мне вспомнили и что соответствующая комиссия, может и по заслугам, наградила меня. Благодаря счастливому стечению обстоятельств Шимонек еще весной напал на того, кто помнил меня и мое дело двадцать четвертого года и кого теперь упоминали во многих официальных коммюнике, в составе важнейших делегаций и комитетов. Он даже пригласил меня к себе — но сначала ему срочно пришлось выехать куда-то, потом я расхворался, первый раз в жизни, так что до встречи дело не дошло. Но он обо мне не забыл: из его кабинета звонили в клинику и в результате сам профессор несколько раз появлялся у моей койки в неурочный час. Однако у старика славы было уже больше, чем практики, и он сразу же спутал карты опекавшему меня толковому пареньку, а когда болезнь затянулась, накричал на ассистентов и только после этого разрешил вернуться к первоначальным методам лечения.

Шимонек кровно обиделся, когда я описал ему этот случай. Он не поверил, что высокое вмешательство могло так нелепо кончиться. Меня это совсем не удивило. И теперь — когда благодаря его дружеским стараниям и памяти выдающегося деятеля сам Государственный совет принял решение о награждении меня высшим орденом — его беспокоило, что я иду на торжественную церемонию с лацканом голым и девственным. Он доискивался в этой якобы небрежности отсутствия уважения. Сомневался, дорос ли я до этого серьезного события. Очень недобрым взглядом косился он на мой широковатый в талии пиджак, хоть мы и привели его с Тадеушем в полный (насколько это было возможно) порядок. Кажется, он начинал жалеть о своих хлопотах и хождениях, связанных с награждением.





Но дело было сделано. Мы молчали, покашливали, грелись на солнышке. Я глазел в предпраздничную газету, заполненную длинными речами и торжественными комментариями, Шимонек следил за часами.

— Идем! — приказал он наконец. — Трогай!

Мы обогнули парк, а затем мимо караула у железных узорчатых ворот проследовали во двор, в глубине которого стоял белый особняк. Ветер трепал флаги на высокой мачте. Оба мы, Шимонек и я, входили сюда впервые. Очень давно я часто с жаром мечтал, чтобы именно здесь — на пороге отечественной истории — стоять в карауле.

Сейчас я шел по залитому солнцем двору с неясным чувством какого-то беспокойства и стыда.

Беспокоил меня и Шимонек. Лицо его покрылось красными пятнами, руки тряслись, когда он отдавал приглашение молодому поручику с адъютантским аксельбантом. В холле я увидел в зеркале нас обоих, как неуверенно мы вышагиваем по паркету, — маленький Шимонек и я. Выглядели мы чертовски смешно, словно эту пару нарочно подобрал режиссер для глупого фарса. Так смешно, что я перестал стыдиться и разозлился.

— Милый Шимонек, — заговорил я, не понижая голоса и смеясь в открытую, — не хмурься, держись прямо и перестань кланяться дверным ручкам. Ты не в костеле. К своим пришел, Шимонек, и за положенным.

Мы вошли в просторный, заполненный людьми зал. А последнюю фразу я произнес громче, чем хотел. Ее услышали. Шимонек побледнел и покрылся потом. Но у Шимонека была своя гордость и твердые убеждения. И потому, когда вокруг нас мгновенно все стихло, ибо ждали ответа и реакции товарища Шимонека, человека иссохшего, коротконогого и линялого, с моржовыми усами и совсем выцветшим глазом (второй, искусственный, неподвижно голубел в глазнице, разможженной некогда каблуком гестаповца), — и потому товарищ Шимонек Теофиль, шестидесяти четырех лет от роду, сын Антона и Евлалии, поправил дрожащими руками узел галстука и проговорил на удивление четко:

— Сущая правда, Янек.

Затем он потянул меня за локоть, а когда я, сложившись пополам, наклонился к нему, то уже снова очень любил его, этого паршивого зануду, ибо Шимонек захихикал на свой манер — тихонечко и радостно — и добавил уже совсем доверительно: