Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 80

И все же Цезарь беспокоил меня. Вдруг он начал хиреть на глазах. Я уже вынырнул на поверхность и, вспоминая самые любопытные случаи из первого моего полувека, вновь поверил в свою правду и доверился ей. Ел я жадно, переваривал превосходно, без одышки отбарабанивал с утра свои пятьдесят приседаний. А Цезарь к концу второй недели уже страдал от бессонницы, потерял аппетит, и наконец, заболел мучительным бронхитом со страшными приступами кашля. Однако врач обложил его вшивым ипохондриком, и Цезарь возвратился в камеру, не получив даже и таблетки для успокоения кашля и страха.

С того дня между нами все пошло вкось и вкривь. По ночам меня будил его кашель. Я слышал, как он хнычет в страхе перед болезнью, как проклинает мой здоровый сон и скотское равнодушие. Однажды ночью он бросился на меня с кулаками:

— Не храпи! — орал он. — Перестань храпеть, сукин ты сын, перестань!

Я предельно вежливо извинился перед ним. Однако это мало что могло изменить. В Цезаре проснулась зависть, и зависть эта стала вырываться наружу, перерастать в ненависть. Я не хотел этого, но был бессилен. Чтобы поразвлечь и потешить его, я принялся выковыривать из памяти самые презабавные истории, довольно детально расписывал достоинства некоторых знакомых женщин. На день-два он оживился. Слишком поздно я спохватился, что женщин было у него очень мало и что ни одну он не сумел полюбить по-настоящему, так, чтобы на всю жизнь врезалась в память. Не желая того, своими историями я окончательно выбил его из колеи. Я переменил тему, бабьим прелестям предпочтя Принстон, где с весны до осени сорок пятого года я работал помощником садовника в Институте физики, медленно, но верно поправляясь от ран, полученных в последнем моем военном рейсе. Я попал туда по протекции старшего офицера, брат которого работал в администрации института, и рассказывал я Цезарю не о своих ничтожных хлопотах, о цветочках и газонах, а о профессоре Альберте Эйнштейне, жившем и работавшем в те годы в Принстоне. Я знал, кто он, однако совершенно не понимал, почему его считают величайшим ученым нашего времени.

Он всегда ходил в одном и том же свитере, в сандалиях на босу ногу, с руками, выпачканными мелом, замкнутый, молчаливый, не замечавший ни цветов, ни людей. Но как-то раз он обратил внимание на мой поклон, остановился, спросил, кто я и откуда. Я объяснил. Он спросил, отчего я не возвращаюсь на родину. Я ответил правду, сказал, что не знаю. У меня там никого нет, я почти ничего не умею делать, не представляю, что же там в действительности происходит. Он ушел, покачивая головой, напевая какую-то известную мелодию, которую часто играл по вечерам в своем кабинете на скрипке, протяжно и не всегда чисто.

Я был уверен, что он забыл, кто я и о чем мы с ним говорили. Но ошибся. Несколько дней спустя (я как раз стриг траву под окнами его кабинета) он вновь остановился подле меня, спросил, не покончил ли я со своими сомнениями. Я молчал. Тогда он очень дружелюбно улыбнулся. Сказал, что, по мнению Лессинга, поиски истины являются часто занятием более ценным и приносящим больше счастья, нежели сам факт обладания истиной. Я очень робко спросил, считает ли он, что это касается и меня. Он засмеялся тихим и веселым смехом, протянул мне маленькую старческую руку на прощание и скрылся в глубине парка. А я через неделю принялся хлопотать о возвращении на родину. Я еще не знал, кто такой Лессинг, но запомнил, что он сказал о поисках, истине и счастье.

На сей раз Цезарь слушал меня, отвернувшись лицом к забитому железным козырьком окну. Спина его сгорбилась, уши сникли, словно у голодной клячи. Я сказал «истина», я сказал «счастье». Глупо это прозвучало, однако я-то был согласен не только с профессором и Лессингом, но и с самим собой.

Цезарь встал. Долго смотрел на меня побелевшими от гнева глазами. И наконец все это у него вырвалось наружу.

— Дерьмо! — завизжал он и затопал ногами, как капризный, больной ребенок. — Неправда! Не бывает так! И не будет! Ты сгинешь на свалке, в парше и грязи. О чем ты тут мелешь? Брешешь и брешешь, как нанятой. С радостной харей заправляешь об истине и счастье. И не видишь, что ничего в паршивой твоей жизни не было, кроме свинства, нужды и бед.

— Что-о-о? — спросил я. — Что ты говоришь, Цезарь?

Цезарь продолжал брызгать слюной.

— Паскуда ты! — заходился он от крика. — Иов ты! Темное и неразумное ничтожество! Я сам позабочусь, чтобы ты понял наконец, как доконал тебя боженька и как мы на благо класса окончательно тебя доконаем! Иов ты, Иов и есть!

Цезарь просчитался, испытывая мое терпение. Он тут же захлебнулся в крови, тут же и притих. Выплюнул на ладонь два зуба, осмотрел их (они были здоровые) и расплакался. Я смочил полотенце холодной водой, положил ему компресс на лицо. Был я уже спокоен и чуть озабочен.

— Жаль мне тебя, Цезарь, — втолковывал я, поправляя компресс на его разбитых губах. — Я понимаю, зависть мешает тебе жить. Но не стоит обольщаться: ничего хорошего впереди у тебя я не вижу. Ты сам себя доконал, Цезарь. Горько тебе оттого, что я не реву, не бьюсь головой о стену да еще расхваливаю свои приключения и надежды. Так будет, приятель. Оба мы со временем выйдем отсюда. Но кого из нас этот исход по-настоящему доконает, тебя или меня?





Цезарь тихо плакал, роняя слезы на компресс, и мы не обмолвились больше ни единым словом. В обеденную пору надзиратель забрал его, а я получил две недели карцера, что было делом вполне понятным.

В течение двух этих недель я снова и уже не вслух подвел конкретный и общий баланс приобретений и потерь. Не забывал я и о физических упражнениях — занимался гимнастикой и ходьбой, хотя в темноте было довольно затруднительно отсчитывать время и расстояние. Темнота, однако, помогала сосредоточиться, подстегивала память. Из глухой ее бездны всплывали давние голоса и песни, возвращались лица, деревья, волны, хлебные колосья, губы женщин, глаза погибающих, зарева, желтые градовые тучи, крылья чаек на рассвете, тупые вершины гор, перья птиц Кении, ордена, кресты, звезды и цветы Казахстана, стены родного дома, зеленые откосы Цитадели, вербы, огни на Атлантике, улыбка Марианны, кровь на мостовой.

Меня не слишком удивили вопли Цезаря. Просто-напросто он ничего не понял и по справедливости поплатился за свою тупость и трусость болью, слезами и двумя здоровыми зубами. Мне надо было как-то убедить его, что никакой я не новоявленный Иов и нет во мне ни собачьей покорности, ни слепого смирения.

У меня всегда было страждущее сердце, и меня всегда манила к себе закрытая тучей вершина Синая.

Признаюсь, несколько раз я изменял себе. Но никогда до конца. Как-никак в 1942 году я не удрал к дочерям Монтесумы, хоть это было бы и разумно, я не позволил отцу Антуану облачить себя в монашескую рясу салезианцев, хоть это было бы вполне разумно, и я не женился на хозяйке одного из самых уютных кабаков Марселя, хоть это было бы прекрасно. Равнодушные и посторонние свидетели без труда отыщут в моей жизни больше похорон, чем свадеб, и больше голодных лет, чем сытых месяцев. Это правда, что я многократно подыхал с голоду, выл от страха и тоски. Я терял близких, сражаясь за наше и не наше дело. Несколько раз случалось, что я даже планировал побег от всего — окончательный и бесповоротный. Но в итоге даже здесь, в темнице и тьме, я прежде всего видел улыбающиеся глаза близких, я предчувствовал свет занимающегося дня, я даже смеялся:

— Мне жаль тебя, Цезарь.

Несколько лет спустя я повторил ему эту фразу в иных уже обстоятельствах, — я встретил его на улице.

Увидев меня, он неуверенно заморгал.

— Жаль мне тебя, Цезарь, — доверительно шепнул я ему и вежливо приподнял шляпу.

Но человек этот был неисправим. Он сделал вид, что ничего не знает, и повернулся ко мне боком.

— Извините, — проговорил он. — Не понимаю, я вас не знаю.

Он попытался с достоинством удалиться. Бедный Цезарь — вышло это у него очень бездарно.

В последнее время, когда с запада приплывают длинные и мертвые, словно тени глубоководных рыб, облака, предвещающие понижение давления и ветер, у меня начинается бессонница.