Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 34



      В первые часы после печального объяснения Марио лежал пластом и рыдал беспрерывно, отвлекаясь только на носовые платки. Он ещё не подошёл к той грани, когда человек, прибитый внезапно свалившимся на него несчастьем, пытается опомниться и уяснить, с чем же он теперь остался и как ему дальше жить. Лишь иногда далёким лучом мелькала в сознании мысль, что жить всё-таки придётся, но, возможно, инстинкт самосохранения до поры до времени гасил этот луч и не давал Марио приблизиться к нему и разглядеть его нестерпимую остроту и смертоубийственное жало. Время шло и ждало, когда Марио элементарно захочет есть, чтобы выдавить естественным желанием хоть часть муки, оно надеялось, что вероятный звонок родителей заставит его изменить положение тела, откашляться и взять трубку, но эфемерность обманулась: Марио относился к той породе людей, у которых беда начисто отрезает всё плотское; телефон безмолвствовал, ибо был отключён с утра (да и слушать чей-то голос было невыносимо — парень не подошёл бы к аппарату, даже если бы он был включён и звонок раздался). Время безнадёжно вздохнуло, присело на постель и замерло, задумавшись, не пора ли заложить первую горечь в складку губ и прорезать лёгкую морщину над переносьем. По зрелом размышлении отрицательно покачало головой, отпрянуло, словно ужаснувшись количеству ран и печалей, уже посеянному на этой земле, и выплыло вон — вершить и далее промысел божий.



      Марио лежал и рыдал — взахлёб, по-детски, содрогаясь всем телом. В бреду мешались слова любви и жесты ласки, взгляды с тоской и искажённые гневом черты, злые попрёки и слёзные мольбы, ожидание в глазах и чужой холод этих серых очей. Отрывочные реплики, вскрики. Линии драгоценного силуэта, смуглая кожа изумительного оттенка, пепельные волосы — неужели всё это потеряно навсегда?! Как могло всё это в одно мгновение, из-за пары необдуманных фраз стать недоступным, недосягаемым навеки, без оглядки?! И в смертной тоске Марио снова крепче прижимался щекой к подушке, прощаясь с океаном красоты и счастья, со своими владениями, в которых он некогда царил, которыми так опрометчиво рискнул, которые ныне… И это «ныне» снова низвергало водопады слёз на царство беспросветного отчаяния, только и оставшееся ему взамен былого блаженства. Слёзы мешали: они катились по щекам, по носу, куда-то за ухо, пока не впитывались полотном, повстречавшись с наволочкой; глаза щипало; нос закладывало. Рука проводила по лицу, вытирая слёзы, брала платок, голова перекидывалась на сухое место, переворачивалась подушка, но всё это делалось зря, потому что с каждым миганием из глаз вновь и вновь выплёскивалась расплата за дерзость.



      Марио опомнился только тогда, когда платок стал настолько мокрым, что им уже ничего нельзя было вытирать. Ему надо было встать и взять сухой. Взгляд упал на пачку сигарет. Он схватился за неё, как утопающий хватается за соломинку. Часы, проведённые в рыданиях, изменили Марио до неузнаваемости: из благополучного прекрасного юноши он превратился в робкого, забитого, некрасивого ребёнка, не надеящегося ни на что и ничего светлого впереди не видящего. Этого было мало; он стал отверженным, изгоем, чужаком. Не друзья и знакомые (до встречи с ними ещё было далеко) — его комната, его вещи, его жизнь отступили от него, не принимали это жалкое создание с покрасневшими веками и щеками, опухшими глазами и носом, страдающее за свою собственную вину.


      Он начал озираться по сторонам, как и прежде, вернувшись от Филиппа, — и не узнавал ничего. Предметы вокруг сохранили свои цвета, формы, предназначение — это он понимал. Его жизнь текла в тех же условиях, в том же месте, с той же линией судьбы — это он сознавал, но раньше центром этого места, этой комнаты, этой жизни, центром его мыслей, чувств и эмоций был Филипп, было стремление Марио к нему, а теперь его не было. Раньше в своих поступках, действиях и желаниях Марио то взлетал, то падал, и каждый раз его движение проходило ту точку равновесия, которая звалась гармонией. В этой точке встречались и сочетались чёрное и белое, позитив и негатив. Эта точка, сама скользившая и смещавшаяся, задавала амплитуду настроения и мироощущения, тот ритм, к которому Марио привык за последние полгода. Необдуманно бросив всё на одну чашу весов, он удалился от этой системы в такую даль, откуда уже невозможно было разглядеть знакомые ориентиры. Он отринул от себя мир, в котором жил. В наказание или по закону (а здесь второе приравнивается к первому) мир отторг от себя самого Марио, поэтому всё вокруг источало холод и неприязнь, и, надо отдать должное, сам Марио с ненавистью смотрел на залитое солнечным светом пространство за окном — ведь в нём ни воздуху, ни деревьям, ни домам, ни солнцу не было никакого дела до того, что жизнь была порушена.


      Конечно, мысли о гармонии равновесия, о противоборстве Фемиды с судьбой, где то, что перевешивает, не всегда оказывается праведным, потому что несётся вниз, не приходили в голову с первыми затяжками, все эти построения не могли быть возведены на руинах трагического дня и помрачённого рассудка. Марио платил дань первому в своей жизни страданию, оплакивал тщету былых надежд, ненавидел всё, окружающее его, вмиг ставшее чужим и ненужным, но до философского осмысления ситуации не доходил: ему было слишком больно, и этой боли было слишком много, чтобы оставалось место для разума. Слёзы и чёрные эмоции. Лезвия последних слов Филиппа, ненависть к миру, презрение и отвращение к самому себе, злость на свою собственную глупость, горечь от света ещё не угасшего дня. Сигарета, слёзы, мрак. Ещё сигарета. И снова слёзы. Одна катилась из наружного угла левого глаза, прокладывала бороздку на щеке и терялась под подбородком; другая текла справа мимо носа, останавливалась перед изгибом губы и, преодолевая его, впитывалась складкой рта. Ощутив её соль, Марио вспомнил, что на свете есть вода, и, если она налита в чайник, наверное, ему хочется пить. Марио поплёлся на кухню, но, придя, забыл, за чем шёл. Он стоял, опершись о стол, потом беспомощно сел, вытянул руки вперёд и опустил голову. Он прижимался то левой, то правой щекой к пластику, ощущал его прохладу, потом опустил на поверхность стола подбородок и начал смотреть, не запотеет ли покрытие от его дыхания. Бросил и это, стал надавливать руками на стол и быстро отнимать их, проверяя, остались ли подушечки пальцев побелевшими или приняли свою естественную окраску. Марио понимал, что делает что-то не то, что он пришёл сюда за чем-то другим и, наконец, вспомнил о воде. Вода в чайнике. Вода, сложенная с заваркой, равняется чаю. Надо налить чашку и пройти в комнату.


      Поставив чашку на стол, Марио снова стал оглядываться по сторонам. Видимо, чувство недавней прохлады подсказало ему, что лицо горит и надо ополоснуть его водой. Оказавшись в ванной, он отвернул кран и, не смотря на своё отражение в зеркале, уставился на лившуюся струю. Опустился на корточки, обхватив руками край умывальника, и снова опустил голову посередине. Время шло. Он поднялся, умылся, но, вытерев лицо полотенцем, повесил его так неудачно, что оно тут же упало на пол. Марио сполз, повторив движение полотна, взял его, но не повесил, а сел на порог, прислонившись к косяку. Что-то вело его действия, подсознательно он постоянно искал опору или поддержку. У вещей, если того, человека, уже не было. У сходных, неодушевлённых, если он сам перестал быть живым.


      С опущенными плечами и поникшей головой Марио перемежал бесцельное шатание по квартире чаем и сигаретами, пока его взгляд не упал на телефонный аппарат. Точно молния сверкнула в мозгу: этот кабель мог вывести его на Филиппа, дать возможность услышать его голос. Марио схватил было трубку, но посмотрел на часы. Уже вечер, родители вернулись с работы, Филипп либо обедает, либо вышел на улицу. Нужно выяснить, имеет ли смысл звонить ему сейчас, либо стоит подождать, пока гнев остынет. Поворот состоялся: Марио стал думать.



      Парень принялся соображать. Его первым порывом было стремление позвонить, сказать, что на него нашло помрачение, что он просит его извинить, что он всё понимает, что он больше никогда ни словом, ни жестом, ни взглядом… Но он всё это уже говорил и Филиппа не убедил. «Он не виноват. И не могло быть по-другому, — успокаивал себя Марио. — Филипп вспыльчив, и то, что я ему поведал, явилось ему вдруг, неожиданным, абсолютно непрогнозируемым. Что же мудрёного, если он принял это в штыки? Ещё неизвестно, как бы я сам на такое реагировал. Конечно, сперва надо подождать, чтобы он перестал гневаться и немного прибился к сложившимся обстоятельствам». Но тут ему вспомнилось, что, пока Филипп будет  «прибиваться к сложившимся обстоятельствам», его отец может закончить свои изыскания и скачком возросшее благосостояние семьи может увести Филиппа на невообразимо далёкое расстояние. Марио то хватался за трубку телефона, то опускал её на рычажок. Он мечтал о провидении, о предсказании будущего, о знании того, что будет впереди, он грезил о телепатии, он хотел понять, насколько сегодняшний раскол видится глубоким, насколько он кажется непреодолимым самому Филиппу. И неведение этого рождало в нём, знающем товарища почти с пелёнок, ревность. Он не знал, что Филипп сейчас делает, о чём думает, где находится, с кем разговаривает, — он, он, его лучший, его ближайший друг, он не знает! Эта ревность была беспредметной — оттого и шире растекающейся, зыбкой — оттого и глубже затягивающей, неопределённой — и представляющейся бесконечной.




      Отчаявшись что-либо решить, Марио подумал, что лучше предоставить свободу действий самому Филиппу. Он ведь должен понимать, что Марио страдает, он может позвонить сам, призвать его к выдержке, и тогда Марио ответит, что ему всё ясно, что он на всё согласен, что впредь в его действиях и намёка не будет на случившееся, что общение с Филиппом, его дружба — самые большие драгоценности. Мало ли кому, мало ли какая чушь может прийти в голову — он больше никогда… Лбу опять пришлось морщиться: говорить об этом значило говорить всё-таки о любви. «Это не о любви, это о её отсутствии», — крепился Марио. Да, он подождёт. Он фаталист: если звонок раздастся, то он будет зовом судьбы, он будет сигналом к тому, что всё устроится и продолжится прежняя, такая хорошая, такая счастливая, такая желанная теперь жизнь. Он подождёт. Полчаса. Нет, лучше час, а ещё лучше — два.


      Внешне Марио оцепенел, превратился в изваяние с сигаретой в зубах, внутри же всё в нём клокотало, угасавший летний день вёл его прихотливыми путями сомнений и надежд. Минутная стрелка то еле тащилась, то стремительно летела. Глаза отрывались от неё лишь на время похода на кухню за очередной чашкой чаю. Закончилась ещё одна пачка сигарет, окурок вывалился из переполненной пепельницы. Пятнадцать минут, полчаса, три четверти, час, полтора, два… Смеркалось, на землю спускалась тьма, на душу наваливался мрак. Отчаяние. Теперь Марио пристально смотрел на стол и сектор ковра под ним, засыпанный пеплом. Наверное, это следует убрать. Звонить самому?


      Марио мучился. Его терзало жгучее стремление снять трубку и услышать родной голос, но что, если он всё ещё гневается?.. Слово «гневается» привязалось, Филипп в сознании Марио не сердился, не злился, не негодовал — он гневался. Гнев был выше, значительнее легкомысленных сердючек, быстропроходящей злости, поверхностного негодования, он нёс в себе оттенок праведности, серьёзности, обоснованности, он удерживал от поспешного решения, но как долго? Если Филипп гневался, звонить не следовало, стоило подождать, но где была гарантия того, что на следующий день этот гнев пройдёт? И Марио с ужасом думал о горе сигарет, которую предстояло выкурить, и — самое страшное! — о томительных часах бессонницы в чёрном безмолвии наступавшей ночи. Призрак грядущего отчаяния снова подвёл руку к телефонной трубке.



      Мать Филиппа, гладившая простыни на кухонном столе, то мечтала о том времени, когда сможет передоверить надоевшие домашние заботы прислуге, то предавалась раздумьям о том, почему сын сегодня так мрачен и встал из-за стола, почти ни к чему не прикоснувшись за обедом. Она и вышла в прихожую на звонок.


      — Ирина Львовна, позовите, пожалуйста, Филиппа.


      — Ты что хрипишь?


      — Нет, это вам показалось. Вы позовите, пожалуйста…


      — Щас, подожди секундочку.


      Мать появилась на пороге в комнате сына.


      — Филипп, тебя Марио.


      — Ну и что?


      — Как это «что»? Подойди к телефону.


      — Сказала бы, что меня нет.


      — Ну что значит «нет»? Испарился ты, что ли? Возьми трубку и ответь, раз спрашивают.


      Филипп нехотя поднялся с кровати. Ирина Львовна вернулась к белью, подивившись его мрачному взгляду и явно выраженной неохоте: обычно сын срывался на телефонный призыв друга. Мать в недоумении опустилась на табуретку, забыв про утюг. Марио, всегда отменно вежливый, на этот раз не только не осведомился о её здоровье, но и забыл об элементарном «добрый вечер!» Явно случилось что-то неладное.



      Ирина Львовна не любила подслушивать, предпочитала не встревать в дела Филиппа, касались ли они разговоров, дач с шашлыками, школьных и послеучебных планов или девчонок с парнями. Мать полагалась на рассудительность и достоинство сына. Там, где прилично покуривалось, почти не пилось; там, где регулярно появлялись девушки, не было и намёка на марихуану. Дружеские тумаки исключали мрачные разборки с поножовщиной, а нарды, бесхитростные дураки, ведьма и бура — тёмные компании шулеров, крап и крупные денежные проигрыши. Филипп никогда не заступал за черту, отделяющую твёрдую землю от топи, не требовал слежки, надзора и диктата и обычно сам за обедом или вечерком посвящал родителей в итоги дня и прогнозы на будущее.


      Сегодня же что-то не заладилось сразу после возвращения с работы. Филипп промычал нечто похожее на «привет!» и укрылся в своей комнате, не обследовав содержимого хозяйственной сумки и не ухватив из неё ни одного пирожного, за обедом без всякого воодушевления прослушал доклад отца о выходе на финишную прямую патентной одиссеи, поковырял вилкой в салате, поболтал ложкой в супе, сослался на головную боль и снова удалился валяться в постели.


      У Ирины Львовны мелькнуло подозрение, что сын поссорился с Марио, но она не предполагала, что размолвка может оказаться серьёзной: ну, девчонку не поделили, ну, кто-то кого-то задел случайно вырвавшимся обидным словом, ну, не сошлись во мнениях. Друзья жили душа в душу, конфликтовали чрезвычайно редко; день-два пройдёт — и помирятся. Мать и не думала подслушивать, но на внимание к предстоявшему разговору её сакцентировал сам Филипп, пробурчавший, подходя к телефону, зачем-де трубку не передала.


      — Трубку, трубку… Ничего с тобой не случится, если подойдёшь. Разыскивай её потом по всей комнате. Ещё за кровать завалится или за окно выкинется, когда покрывало перетряхивать будешь… И что это с вами сегодня? Один не здоровается, другой ворчит, как старикашка…


      — Чего тебе ещё?


      Голос Филиппа снова неприятно поразил мать, на этот раз — своей грубостью, а на другом конце провода у Марио перехватило дыхание: он снова слышал Его голос и неосознанно гладил низ трубки тонкими белыми пальцами, пока не сообразил, что звук доносится из верхней части. Резким рывком он перебросил трубку к правому уху и, держа её левой рукой, крепче прижал ладонью правой то место, откуда доносился родной голос. Марио не обратил внимания на грубость интонации, исключающую примирение; главным для него было услышать снова, услышать опять, услышать ещё раз. Слёзы вновь потекли по щекам, он по-детски шмыгнул носом, сразу же испугался, что Филипп прервёт разговор, обнаружив неприятную для себя реакцию, и заторопился:


      — Я ничего, мне ничего… Я только… мне только сказать, что я… ты только не вешай трубку… только сказать, что я всё забуду, как будто ничего и не было, я смогу, чтобы снова всё по-прежнему… мне только слышать твой голос… ты же не можешь мне не верить, если пятнадцать лет…


      Скороговорка оказалась неубедительной; бесспорно, Марио позвонил слишком рано. Его бесконечные «только» и фразы, ни одна из которых не была закончена, не убеждали, а всё более предубеждали Филиппа. Голос Марио то хрипел, то срывался на звон; эти перескоки ещё более раздражали.


      — Пятнадцать лет — более чем достаточно. Ты исчерпал лимит моей веры и заявил об этом однозначно. А если хочешь ещё послушать мой голос, так слушай внимательно. Сюда больше не звони: я не подойду — только мать из-за тебя будет напрасно вскакивать к телефону. Номер нашей квартиры тоже можешь забыть: здесь тебя никто не ждёт. Прощай.


      Филипп бросил трубку и вернулся в свою комнату взбудораженным и красным. В нём ещё клокотал гнев, в голове сами собой складывались фразы, которыми он мог больнее уязвить Марио, и Филипп жалел, что они появились слишком поздно. Он уселся в кресло и мрачно горящими глазами смотрел на стенку — пристально, исподлобья, точно хотел пробуравить её взглядом. «Ты меня оскорбил, предал. Я тебя ненавижу», — повторял парень про себя.


      В комнату вошла мать.


      — Может, ты объяснишь мне, что случилось? Почему ты был так груб? По отношению к кому угодно я ещё могла представить, но к Марио…


      Филипп молчал. Его и подмывало рассказать матери, что произошло, чтобы она обругала Марио и сказала бы, что абсолютно нечего переживать из-за такого негодного дружка, ему и хотелось, чтобы его пожалели и свалили всё на другого, тем более, что именно этот другой, а не он сам был виноват, но что-то удерживало его от такого шага. Он догадывался, что мать, любящая Марио как второго сына, могла воспринять его поступок не так однозначно, как он сам это принял, ему не хотелось пускаться сейчас в критику нестандартной ориентации и полоскать всё это перед женщиной.


      — Он меня оскорбил и получил по заслугам, — наконец выдавил Филипп.


      — Если это и имело место, то он сделал это случайно, непредумышленно. Марио добр, в нём нет злых начал, он тебя любит.


      «Потому-то и оскорбил, что любит», — подумал Филипп.


      — Я же сказал: он меня оскорбил, он виноват, он сам прекрасно это знает. Я не хочу сейчас говорить об этом, может, потом расскажу. — Сын понимал, что переносит дурное расположение духа на мать, он чувствовал, что надо хоть немного смягчить тон, что непозволительно разговаривать так категорично и прерывисто, обрывая каждое словосочетание, с самым родным человеком, поэтому и добавил «может, потом», надеясь, что этим успокоит Ирину Львовну и несколько смажет злые интонации.


      — Хорошо, допустим, Марио не прав, но ты говорил так, как будто он несколько лет скрытно и расчётливо вынашивал против тебя гнусное злодеяние. Я и не думала подслушивать, но твой голос гремел на всю квартиру…


      — А мне нечего скрывать. У меня тайн нет.


      Теперь Ирина Львовна понимала, что дело оказалось серьёзнее, чем она думала поначалу (собственно говоря, она уяснила это, как только Филипп бросил трубку). Она никогда не видела сына с такими бешеными глазами. С другой стороны, в ней, как и в любой женщине, была хорошо развита интуиция, и она чувствовала, что Марио, который по сравнению с Филиппом был слишком мягок, нежен, застенчив, даже беззащитен, не мог не то что совершить — оказаться способным на подлость или гадкую каверзу. Расспрашивать сына сейчас было бесполезно, спускаться к Марио, выяснять, как он попал в такой переплёт, успокаивать его — слишком рано. И вообще, абсолютно непонятно было, что надо было делать, потому что внезапно Ирина Львовна ощутила тянущую боль внутри. Эта боль не принадлежала телу — в ней заговорила женщина, в женщине проснулось сострадание. Она вспоминала Марио с ослепительной кожей, лукавыми искорками в синей глубине глаз, мягким, нежным голосом — Марио благополучного, красивого, очаровательного, обогретого и позлащённого лучами солнца и благоволением судьбы, каким знала его добрых два десятка лет — с пелёнок, пинеток и памперсов; она вспоминала его двухлетней крохой, копошащейся в песочнице, чего ни он сам, ни Филипп не могли бы вспомнить, так как не осознавали себя тогда; она тихо улыбнулась, когда в памяти всплыл развод по квартирам ей и Ольгой истошно вопящих трёхлеток, изрядно измазавшихся в луже, в которой запускали корабли, и ни за что не хотящих домой. И тут же другой Марио — позеленевший, с потухшим взглядом, тёмными кругами под глазами, охрипшим голосом — представлялся Ирине Львовне, и всё это из-за того, что парень умудрился ляпнуть невпопад какую-то ерунду, каковую скорый на расправу Филипп немедленно окрестил «оскорблением».


      Ирина не билась над вопросом, что же жуткое и ужасное было сказано, она была убеждена, что при ближайшем рассмотрении это окажется чепухой, не стоящей и выеденного яйца. Женщина мечтательная и тихая, она невольно поддавалась тихому очарованию Марио, который тоже частенько плавал в плену своих иллюзий; ей было безумно жалко, что его незадачливость обрекла его на такую участь. Агрессия сына в данном случае ей претила. Более рациональный, более прагматичный, Филипп легко сходился с людьми и, уверенный в том, что его красота и так уже является огромным подарком, никогда никому ничего не обещал, помогал редко и скорее из вежливости, чем по зову души, в общении не пытался скрывать изрядной доли снисходительности. Он ни к кому не напрашивался — и знакомые сами искали случая, чтобы затащить его на какой-нибудь сабантуйчик, он почти никогда не звонил первым — и девчонки наперебой сами домогались его внимания и обрывали телефон, он обычно ничего не восхвалял рьяно, он поощрял прохладно, отрицал равнодушно — и его мнение учитывалось в первую очередь, надевал то, в чём ему было комфортно, — и из этого составлялось законодательство. Чувство к родителям у него было почти рассудочным, проистекало по привычке, и возможное пренебрежение обуздывалось в Филиппе только примером Марио. Филипп не был сухарём, бездушной машиной, человеком-роботом, но тот страстный трепет, то дрожание струн, которые составляли основу сущности Марио, почти не угадывались в нём. Дремало ли это или просто отсутствовало, Ирина Львовна не разбирала — ей достаточно было того, что Марио был близок ей и потому особенно дорог. Её сердце сжималось оттого, что парень сейчас сидит один-одинёшенек в пустой квартире, страдает и, верно, так же, как и она, недоумевает, отчего взбеленился Филипп. Агрессия его, повторю, ей претила, а последние слова, брошенные сыном в трубку, глубоко её уязвляли.



      — Я не собираюсь обсуждать твои тайны, тем более, если у тебя их нет. Одно хочу сказать: ты не должен был ни обрывать Марио, ни отказывать ему от дома, словно он проворовавшаяся прислуга. В конце концов, кроме тебя, здесь живут ещё двое, и, если ты не хочешь его видеть, это не значит, что то же самое испытываем и мы с отцом. Он будет сюда приходить, когда захочет.


      — А, оказывается, он ради тебя приходил… Пожалуйста, хоть целуйся со своим обожаемым Марио. Кстати, о втором из двоих: куда это отец запропастился после обеда?


      — Так он же говорил, что ещё раз придётся на работу поехать, уточнить какие-то формальности с юристами.


      Мать вышла из комнаты. Филипп, во время разговора перебравшийся с кресла на кровать, повернулся к окну. Как и Марио, он смотрел на убегавший день, на то, как вечер темнил небосвод, а после зажигал звёзды на нём и электричество в домах. На душе у него было хреново, злость быстро выкипела. Мать против него. Она же не знает, какие бредни последние полгода вынашивал Марио в своих чувствах. Если бы знала… Да, лучше сказать. В ближайшее время. Завтра-послезавтра, не позже. Но не только поэтому было муторно. Что-то не устраивало, чего-то не хватало, что-то мешало. Добираться до глубины надо было с поверхности. Филиппу показалось, что затекло плечо, пока он лежал на боку, уставившись в окно. Он лёг на спину, перед глазами оказался потолок, но он тоже не нравился, так как стал тёмно-серым из-за наступившего вечера. Нужно было встать и зажечь люстру. Филипп подошёл к выключателю, щёлкнул им и прислушался к звуку передвинутой пластмассы, нажал на поворотку ещё два раза и снова бухнулся в постель. Свет был слишком ярким и резал глаза. «Нет, не люстру, а лампу. Болван, не мог сразу сообразить». Опять пришлось встать, мотнуться к розетке и поменять освещение. Но и лампа горела неприятно, сговорилась с люстрой, а люстра — с мамой, а мама… Нет, не с мамой, а с потолком, потолок — с плечом. Да, он начал с плеча, но сейчас оно отошло и уже не покалывает. Что же тепе;рь не связывается? Может, просто день неудачный? О чём он думал с утра, что намеревался сделать? И Филипп стал думать о том, о чём же он думал, и намеревался выяснить, что же он намеревался свершить.


      Оказалось, что он ни о чём не думал и ничего не собирался делать сегодня, вчера, неделю назад, да и завтра, послезавтра, через месяц и через год, по-видимому, предстояло то же самое. Из этого выходило, что ему ничего не нужно, что его жизнь пуста, что у него нет ничего, кроме его красоты (внимание знакомых и друзей обоих полов Филиппа не особенно интересовало: тщеславие говорило в нём очень слабо, да и кому придёт в голову долго упиваться тем, чем давным-давно владеешь?). Но и вчера, позавчера, неделю назад ему также ничего не было нужно, и завтра, послезавтра, через месяц, через год ничего не будет нужно. Знал он об этом или не знал? Если и не знал, то догадывался, но не психовал, а спокойно ехал по уготованной судьбой дороге. Это ему нравилось, это его устраивало, это было известно, это не откровение свыше, враз озарившее обыденщину и суету.


      Честолюбие в Филиппе спало ещё более мёртвым сном, чем тщеславие: он не рвался к грандиозным свершениям, великим подвигам. Мучительные искания были ему неведомы, бичи «кто виноват?» и «что делать?» не вели к осмыслению ситуации, в дебри психоанализа, к оценке состояния умов и приоритетов. Дико красивый, благополучный, изнеженный и ленивый, как Марио, Филипп брал то, что перед ним клали, потому что за этим не надо было далеко тянуться, не обивал пороги в поисках работы, был свободен от магии аббревиатуры «vip» и фрагментарно появляющихся на экране картинок сладкой жизни и крутых парней, не метил в гении, к криминалу и околокриминалу и близко не подходил и спокойно ждал, когда ум его отца вынесет его в миллионеры. «Я так жил, я так живу и, вероятно, так я буду жить ещё довольно длительное время. Я не конфликтовал с этим образом жизни. Нет, не конфликтовал. Если бы чувствовал какой-то диссонанс, это бы обнаружилось. Почему же, с какой стати именно здесь, сегодня, сейчас всё вне меня и внутри кажется мне серым, постылым, наскучившим? Каким же образом всё изменилось, если ничего не изменилось? Может, я стал смотреть на это с другой точки зрения? Другой угол — и привычное, бывшее, казалось, неизменным, приобрело другие очертания? Отдаление на сто метров — и всё, стоявшее близко, мельчает, а на передний план выходит нечто мрачное, негативное и неприятно маячит перед носом? Да нет, всё по-старому. А, вот в чём дело. Дело не в том, как я живу, а в том, как я это воспринимаю. Всё-таки дело внутри, в настроении. Но с чего бы настроению?..» И тут Филипп ощутил, что его влечёт в какую-то пропасть. Сначала медленно, скольжением он скатывался, как в кратере, к центру, потом скольжение перешло в падение, он летел во тьме, и только блики чего-то, разноцветного чего-то, змеились светящимися хвостами чего-то, мелькали, проносившись мимо, и смыкались где-то наверху. Озадаченный и любопытствовавший сперва, теперь он испытывал неприятное чувство тошноты и подхода к мерзкой, отвратительной в своей бесстыдной обнажённости истине. Ничего не изменилось. Абсолютно ничего. Ничего не появилось. Абсолютно ничего. Ничего не исчезло. Абсолютно ничего. Абсолютно ничего, кроме… кроме Марио.


      И стройная гармония, непререкаемая в своей безапелляционной холодности, явила ему простую смысловую цепочку. Если бы Марио не открылся Филиппу, если бы они не поссорились, они сидели бы сейчас вместе у того, у того, в кафе, в машине, болтали бы, слушали бы музыку, грызли бы чипсы, ели бы мороженое. Бы, бы, бы — да перед чем только нельзя было поставить этих «бы»! Не было бы никаких идиотских размышлений, не ставилось бы никаких глупых вопросов, не лежал бы сейчас Филипп в своей постели, не смотрел бы бессмысленно в окно, не затекало бы плечо, не огорчалась бы мать! И во всём этом был виноват Марио, только он один. Одно дело — играть в нарды в приятном расположении духа, другое — нервно мерить шагами паркет, безуспешно пытаясь потопить раздражение: негде тебе его топить, не приготовлено у тебя ничего, да и как ты мог предвидеть всю тяжесть этой неприкаянности? «Безделье. Безделью. Рознь. Это. Не. Тоска. Он. Мне. За всё. Ответит». С каждым шагом Филипп (он поднялся с кровати, когда определил единственное «кроме») словно впечатывал в пол столь многочисленные и столь горестные для себя последствия преступления Марио. Осадок злости, осевший на дно час тому назад, снова был взбаламучен и, умноженный недавними открытиями, кипел в море гнева. Теперь Филипп страстно желал, чтобы Марио снова ему позвонил. Вот тогда он ему ответит! И Филипп опять придумывал реплики побольнее, опять занимался не свойственным себе делом, распалялся всё больше, и воспоминания о жалости матери, о её благоволении к Марио только усиливали его неприязнь, доводя её до ненависти. Коварный Марио, мерзкий Марио, испорченный Марио, Марио-предатель, Марио-извращенец, хитро притворявшийся тихоней и безобидным пай-мальчиком, пусть только позвонит, и Филипп ему!..



      Когда звонок раздался, Филипп сорвался с кругов, описываемых им по комнате, и рывком дёрнул трубку.


      — Привет! Не надеялась тебя застать. Какие планы…


      Филипп привалился к стене и обречённо воздел глаза к небу, но над ним простирался всё тот же белый потолок. Определённо сегодня чёрный день.


      — У нас тут небольшая компашка собирается. Если у тебя свободный вечер…


      Положение спас отец, как нельзя более кстати вернувшийся в тот момент, когда Филипп в надежде заглушить несносную болтовню собирался смазать кулаком по стене.


      — К сожалению, на меня нынче не рассчитывайте. Отец с работы поздно вернулся, и я успел по нему соскучиться. Так что сегодня у меня тихий семейный вечер.



      Хоть Григорий Петрович и дожил до сорока пяти лет, он производил впечатление человека легковесного, поверхностного и весьма шумного, даже когда тихо переобувался в прихожей. Его, высокого и чуть полного, везде и всегда было слишком много; от его вечно весёлых глаз и постоянного оживления всем тотчас становилось спокойно и радостно и думалось, что все проблемы скоро сами собой разрешатся и исчезнут, а прекрасное настроение сохранится и умножится. Филипп внешне очень походил на отца, но это сходство не бросалось в глаза, и дело здесь было не в смуглом оттенке кожи — единственном, что сын перенял не у родителя, а у своей бабки. Всё, что было в Филиппе немного томным, акцентированно ленивым и непререкаемо прекрасным, в отце было сделано как-то наспех и не совсем серьёзно. Филипп грациозно потягивался великолепным торсом — отец зевал во весь рот, распуская фигуру, Филипп медленно поводил дивными глазами — отец смотрел словно впопыхах, пытаясь охватить взглядом побольше пространства, будто что-то пропустил и теперь навёрстывает, губы Филиппа не часто раскрывались, ценя свой изгиб, — говорливость отца иногда доходила до болтливости, Филипп уходил в себя, задумавшись о чём-то, — отец торопливо скрёб затылок, вскакивал со стула и начинал расхаживать по квартире. Спокойствие жены, придававшее ей особую прелесть, заимствованное Филиппом и возведённое им в бренд самодовлеющей драгоценности, напрочь отсутствовало у отца и несколько роняло его в глазах семейства. По этой ли причине, по доброте ли душевной, по свежести ли чувств, по привычке ли — какая разница! — жену свою он обожал, сына баловал и всего лишь раза два в месяц возвращался домой с виноватым видом, начинал было плести небылицы, неизбежно запутывался и в конце концов, махнув рукой на рухнувшие хитрости, чистосердечно каялся. Ирина лишь ответно взмахивала, даруя прощение, и через десять минут вся пристыженность Григория Петровича бесследно исчезала, уступая место вечно побеждавшему оптимизму. Остаётся только удивляться, как у этого непоседливого человека под несолидной, частенько растрёпанной шевелюрой могла зародиться и оформиться в стройное целое гениальная производственная идея.


      — Ты дома? Вот чудо!


      — Во-первых, нынче я разленился; во-вторых, мне надоели всякие глупые компании; в-третьих, у тебя чертовски интригующий вид — и мне не терпится узнать подробности; в-четвёртых, мы с Марио немного повздорили, так что сегодня вечером мы не выгуливаемся.


      Отец ещё более расцвёл, когда увидел, что хвастаться своими победами можно будет перед внезапно удвоившейся аудиторией.


      — Напрасно, напрасно: Марио — хороший парень. Уверен, что из-за какой-нибудь глупости. Усик, ты где? Я умираю от голода.


      Григорий Петрович часто называл жену чудны;ми именами. На сей раз «Усик» явился второй производной от «Ирины», переделанной в «Ирусика». «Усик» обрисовался в дверном проёме спальни, где отдыхал от глажки и жалел Марио.


      — Обедали же недавно… Ого, какой гордый вид!..


      — Как недавно? Уже ночь на дворе.


      Ирина, обернувшись, бросила взгляд на балконную дверь, за стеклом которой давно сгустившийся мрак мешался с освещёнными окнами соседнего дома.


      — В самом деле, я и не заметила. Тебе полную программу или обойдёшься котлетами?


      — Полную, полную.


      Филипп стоял, опершись поднятым локтём о стенку, мягко давя на неё левым кулаком и вспоминая недавнее желание выплеснуть на кирпич своё раздражение. Он не был сильно подвержен вирусу отцовского настроения, но немного умиротворился; в этот день тихий семейный кружок казался ему особенно привлекательным. Переводя взгляд с отца на мать, он чувствовал, как его проблемы с Марио отступают на второй план. И он выслушивал победные реляции отца, налегал на ужин, так как практически не обедал, и искоса посматривал на мать, пытаясь определить, осталась ли в её сердце жалость к негодному мальчишке. Определять долго не пришлось: посреди разговора Ирина вдруг коротко, но сильно вздохнула.


      — Ты о чём? — поинтересовался муж.


      — Да так, Марио вспомнила. Мы тут вместе сидим, а он, бедный, один, без родителей, да ещё с Филиппом в ссоре. Жалко…


      — Ну, это временно. Нет ничего вечного — и неприятностей в том числе. На что поначалу моя возня с бумагами казалась нескончаемой — и то завершается.


      — А ты уверен, что сейчас определённо? Мне уж не терпится на «Феррари» разъезжать по гуччам, версачам и шлючам…


      — Филипп! — возмущённо прервала мать.


      — Ну ладно, не буду.


      — Определённо, определённо, теперь точно.