Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 34




      Марио лежал и рыдал — взахлёб, по-детски, содрогаясь всем телом. В бреду мешались слова любви и жесты ласки, взгляды с тоской и искажённые гневом черты, злые попрёки и слёзные мольбы, ожидание в глазах и чужой холод этих серых очей. Отрывочные реплики, вскрики. Линии драгоценного силуэта, смуглая кожа изумительного оттенка, пепельные волосы — неужели всё это потеряно навсегда?! Как могло всё это в одно мгновение, из-за пары необдуманных фраз стать недоступным, недосягаемым навеки, без оглядки?! И в смертной тоске Марио снова крепче прижимался щекой к подушке, прощаясь с океаном красоты и счастья, со своими владениями, в которых он некогда царил, которыми так опрометчиво рискнул, которые ныне… И это «ныне» снова низвергало водопады слёз на царство беспросветного отчаяния, только и оставшееся ему взамен былого блаженства. Слёзы мешали: они катились по щекам, по носу, куда-то за ухо, пока не впитывались полотном, повстречавшись с наволочкой; глаза щипало; нос закладывало. Рука проводила по лицу, вытирая слёзы, брала платок, голова перекидывалась на сухое место, переворачивалась подушка, но всё это делалось зря, потому что с каждым миганием из глаз вновь и вновь выплёскивалась расплата за дерзость.













      Парень принялся соображать. Его первым порывом было стремление позвонить, сказать, что на него нашло помрачение, что он просит его извинить, что он всё понимает, что он больше никогда ни словом, ни жестом, ни взглядом… Но он всё это уже говорил и Филиппа не убедил. «Он не виноват. И не могло быть по-другому, — успокаивал себя Марио. — Филипп вспыльчив, и то, что я ему поведал, явилось ему вдруг, неожиданным, абсолютно непрогнозируемым. Что же мудрёного, если он принял это в штыки? Ещё неизвестно, как бы я сам на такое реагировал. Конечно, сперва надо подождать, чтобы он перестал гневаться и немного прибился к сложившимся обстоятельствам». Но тут ему вспомнилось, что, пока Филипп будет  «прибиваться к сложившимся обстоятельствам», его отец может закончить свои изыскания и скачком возросшее благосостояние семьи может увести Филиппа на невообразимо далёкое расстояние. Марио то хватался за трубку телефона, то опускал её на рычажок. Он мечтал о провидении, о предсказании будущего, о знании того, что будет впереди, он грезил о телепатии, он хотел понять, насколько сегодняшний раскол видится глубоким, насколько он кажется непреодолимым самому Филиппу. И неведение этого рождало в нём, знающем товарища почти с пелёнок, ревность. Он не знал, что Филипп сейчас делает, о чём думает, где находится, с кем разговаривает, — он, он, его лучший, его ближайший друг, он не знает! Эта ревность была беспредметной — оттого и шире растекающейся, зыбкой — оттого и глубже затягивающей, неопределённой — и представляющейся бесконечной.



      Отчаявшись что-либо решить, Марио подумал, что лучше предоставить свободу действий самому Филиппу. Он ведь должен понимать, что Марио страдает, он может позвонить сам, призвать его к выдержке, и тогда Марио ответит, что ему всё ясно, что он на всё согласен, что впредь в его действиях и намёка не будет на случившееся, что общение с Филиппом, его дружба — самые большие драгоценности. Мало ли кому, мало ли какая чушь может прийти в голову — он больше никогда… Лбу опять пришлось морщиться: говорить об этом значило говорить всё-таки о любви. «Это не о любви, это о её отсутствии», — крепился Марио. Да, он подождёт. Он фаталист: если звонок раздастся, то он будет зовом судьбы, он будет сигналом к тому, что всё устроится и продолжится прежняя, такая хорошая, такая счастливая, такая желанная теперь жизнь. Он подождёт. Полчаса. Нет, лучше час, а ещё лучше — два.

      Внешне Марио оцепенел, превратился в изваяние с сигаретой в зубах, внутри же всё в нём клокотало, угасавший летний день вёл его прихотливыми путями сомнений и надежд. Минутная стрелка то еле тащилась, то стремительно летела. Глаза отрывались от неё лишь на время похода на кухню за очередной чашкой чаю. Закончилась ещё одна пачка сигарет, окурок вывалился из переполненной пепельницы. Пятнадцать минут, полчаса, три четверти, час, полтора, два… Смеркалось, на землю спускалась тьма, на душу наваливался мрак. Отчаяние. Теперь Марио пристально смотрел на стол и сектор ковра под ним, засыпанный пеплом. Наверное, это следует убрать. Звонить самому?

      Марио мучился. Его терзало жгучее стремление снять трубку и услышать родной голос, но что, если он всё ещё гневается?.. Слово «гневается» привязалось, Филипп в сознании Марио не сердился, не злился, не негодовал — он гневался. Гнев был выше, значительнее легкомысленных сердючек, быстропроходящей злости, поверхностного негодования, он нёс в себе оттенок праведности, серьёзности, обоснованности, он удерживал от поспешного решения, но как долго? Если Филипп гневался, звонить не следовало, стоило подождать, но где была гарантия того, что на следующий день этот гнев пройдёт? И Марио с ужасом думал о горе сигарет, которую предстояло выкурить, и — самое страшное! — о томительных часах бессонницы в чёрном безмолвии наступавшей ночи. Призрак грядущего отчаяния снова подвёл руку к телефонной трубке.



























      Ирина Львовна не любила подслушивать, предпочитала не встревать в дела Филиппа, касались ли они разговоров, дач с шашлыками, школьных и послеучебных планов или девчонок с парнями. Мать полагалась на рассудительность и достоинство сына. Там, где прилично покуривалось, почти не пилось; там, где регулярно появлялись девушки, не было и намёка на марихуану. Дружеские тумаки исключали мрачные разборки с поножовщиной, а нарды, бесхитростные дураки, ведьма и бура — тёмные компании шулеров, крап и крупные денежные проигрыши. Филипп никогда не заступал за черту, отделяющую твёрдую землю от топи, не требовал слежки, надзора и диктата и обычно сам за обедом или вечерком посвящал родителей в итоги дня и прогнозы на будущее.

      Сегодня же что-то не заладилось сразу после возвращения с работы. Филипп промычал нечто похожее на «привет!» и укрылся в своей комнате, не обследовав содержимого хозяйственной сумки и не ухватив из неё ни одного пирожного, за обедом без всякого воодушевления прослушал доклад отца о выходе на финишную прямую патентной одиссеи, поковырял вилкой в салате, поболтал ложкой в супе, сослался на головную боль и снова удалился валяться в постели.

      У Ирины Львовны мелькнуло подозрение, что сын поссорился с Марио, но она не предполагала, что размолвка может оказаться серьёзной: ну, девчонку не поделили, ну, кто-то кого-то задел случайно вырвавшимся обидным словом, ну, не сошлись во мнениях. Друзья жили душа в душу, конфликтовали чрезвычайно редко; день-два пройдёт — и помирятся. Мать и не думала подслушивать, но на внимание к предстоявшему разговору её сакцентировал сам Филипп, пробурчавший, подходя к телефону, зачем-де трубку не передала.

      — Трубку, трубку… Ничего с тобой не случится, если подойдёшь. Разыскивай её потом по всей комнате. Ещё за кровать завалится или за окно выкинется, когда покрывало перетряхивать будешь… И что это с вами сегодня? Один не здоровается, другой ворчит, как старикашка…

      — Чего тебе ещё?

      Голос Филиппа снова неприятно поразил мать, на этот раз — своей грубостью, а на другом конце провода у Марио перехватило дыхание: он снова слышал Его голос и неосознанно гладил низ трубки тонкими белыми пальцами, пока не сообразил, что звук доносится из верхней части. Резким рывком он перебросил трубку к правому уху и, держа её левой рукой, крепче прижал ладонью правой то место, откуда доносился родной голос. Марио не обратил внимания на грубость интонации, исключающую примирение; главным для него было услышать снова, услышать опять, услышать ещё раз. Слёзы вновь потекли по щекам, он по-детски шмыгнул носом, сразу же испугался, что Филипп прервёт разговор, обнаружив неприятную для себя реакцию, и заторопился:

      — Я ничего, мне ничего… Я только… мне только сказать, что я… ты только не вешай трубку… только сказать, что я всё забуду, как будто ничего и не было, я смогу, чтобы снова всё по-прежнему… мне только слышать твой голос… ты же не можешь мне не верить, если пятнадцать лет…

      Скороговорка оказалась неубедительной; бесспорно, Марио позвонил слишком рано. Его бесконечные «только» и фразы, ни одна из которых не была закончена, не убеждали, а всё более предубеждали Филиппа. Голос Марио то хрипел, то срывался на звон; эти перескоки ещё более раздражали.

      — Пятнадцать лет — более чем достаточно. Ты исчерпал лимит моей веры и заявил об этом однозначно. А если хочешь ещё послушать мой голос, так слушай внимательно. Сюда больше не звони: я не подойду — только мать из-за тебя будет напрасно вскакивать к телефону. Номер нашей квартиры тоже можешь забыть: здесь тебя никто не ждёт. Прощай.

      Филипп бросил трубку и вернулся в свою комнату взбудораженным и красным. В нём ещё клокотал гнев, в голове сами собой складывались фразы, которыми он мог больнее уязвить Марио, и Филипп жалел, что они появились слишком поздно. Он уселся в кресло и мрачно горящими глазами смотрел на стенку — пристально, исподлобья, точно хотел пробуравить её взглядом. «Ты меня оскорбил, предал. Я тебя ненавижу», — повторял парень про себя.

      В комнату вошла мать.

      — Может, ты объяснишь мне, что случилось? Почему ты был так груб? По отношению к кому угодно я ещё могла представить, но к Марио…

      Филипп молчал. Его и подмывало рассказать матери, что произошло, чтобы она обругала Марио и сказала бы, что абсолютно нечего переживать из-за такого негодного дружка, ему и хотелось, чтобы его пожалели и свалили всё на другого, тем более, что именно этот другой, а не он сам был виноват, но что-то удерживало его от такого шага. Он догадывался, что мать, любящая Марио как второго сына, могла воспринять его поступок не так однозначно, как он сам это принял, ему не хотелось пускаться сейчас в критику нестандартной ориентации и полоскать всё это перед женщиной.

      — Он меня оскорбил и получил по заслугам, — наконец выдавил Филипп.

      — Если это и имело место, то он сделал это случайно, непредумышленно. Марио добр, в нём нет злых начал, он тебя любит.






      «Потому-то и оскорбил, что любит», — подумал Филипп.

      — Я же сказал: он меня оскорбил, он виноват, он сам прекрасно это знает. Я не хочу сейчас говорить об этом, может, потом расскажу. — Сын понимал, что переносит дурное расположение духа на мать, он чувствовал, что надо хоть немного смягчить тон, что непозволительно разговаривать так категорично и прерывисто, обрывая каждое словосочетание, с самым родным человеком, поэтому и добавил «может, потом», надеясь, что этим успокоит Ирину Львовну и несколько смажет злые интонации.

      — Хорошо, допустим, Марио не прав, но ты говорил так, как будто он несколько лет скрытно и расчётливо вынашивал против тебя гнусное злодеяние. Я и не думала подслушивать, но твой голос гремел на всю квартиру…

      — А мне нечего скрывать. У меня тайн нет.

      Теперь Ирина Львовна понимала, что дело оказалось серьёзнее, чем она думала поначалу (собственно говоря, она уяснила это, как только Филипп бросил трубку). Она никогда не видела сына с такими бешеными глазами. С другой стороны, в ней, как и в любой женщине, была хорошо развита интуиция, и она чувствовала, что Марио, который по сравнению с Филиппом был слишком мягок, нежен, застенчив, даже беззащитен, не мог не то что совершить — оказаться способным на подлость или гадкую каверзу. Расспрашивать сына сейчас было бесполезно, спускаться к Марио, выяснять, как он попал в такой переплёт, успокаивать его — слишком рано. И вообще, абсолютно непонятно было, что надо было делать, потому что внезапно Ирина Львовна ощутила тянущую боль внутри. Эта боль не принадлежала телу — в ней заговорила женщина, в женщине проснулось сострадание. Она вспоминала Марио с ослепительной кожей, лукавыми искорками в синей глубине глаз, мягким, нежным голосом — Марио благополучного, красивого, очаровательного, обогретого и позлащённого лучами солнца и благоволением судьбы, каким знала его добрых два десятка лет — с пелёнок, пинеток и памперсов; она вспоминала его двухлетней крохой, копошащейся в песочнице, чего ни он сам, ни Филипп не могли бы вспомнить, так как не осознавали себя тогда; она тихо улыбнулась, когда в памяти всплыл развод по квартирам ей и Ольгой истошно вопящих трёхлеток, изрядно измазавшихся в луже, в которой запускали корабли, и ни за что не хотящих домой. И тут же другой Марио — позеленевший, с потухшим взглядом, тёмными кругами под глазами, охрипшим голосом — представлялся Ирине Львовне, и всё это из-за того, что парень умудрился ляпнуть невпопад какую-то ерунду, каковую скорый на расправу Филипп немедленно окрестил «оскорблением».

      Ирина не билась над вопросом, что же жуткое и ужасное было сказано, она была убеждена, что при ближайшем рассмотрении это окажется чепухой, не стоящей и выеденного яйца. Женщина мечтательная и тихая, она невольно поддавалась тихому очарованию Марио, который тоже частенько плавал в плену своих иллюзий; ей было безумно жалко, что его незадачливость обрекла его на такую участь. Агрессия сына в данном случае ей претила. Более рациональный, более прагматичный, Филипп легко сходился с людьми и, уверенный в том, что его красота и так уже является огромным подарком, никогда никому ничего не обещал, помогал редко и скорее из вежливости, чем по зову души, в общении не пытался скрывать изрядной доли снисходительности. Он ни к кому не напрашивался — и знакомые сами искали случая, чтобы затащить его на какой-нибудь сабантуйчик, он почти никогда не звонил первым — и девчонки наперебой сами домогались его внимания и обрывали телефон, он обычно ничего не восхвалял рьяно, он поощрял прохладно, отрицал равнодушно — и его мнение учитывалось в первую очередь, надевал то, в чём ему было комфортно, — и из этого составлялось законодательство. Чувство к родителям у него было почти рассудочным, проистекало по привычке, и возможное пренебрежение обуздывалось в Филиппе только примером Марио. Филипп не был сухарём, бездушной машиной, человеком-роботом, но тот страстный трепет, то дрожание струн, которые составляли основу сущности Марио, почти не угадывались в нём. Дремало ли это или просто отсутствовало, Ирина Львовна не разбирала — ей достаточно было того, что Марио был близок ей и потому особенно дорог. Её сердце сжималось оттого, что парень сейчас сидит один-одинёшенек в пустой квартире, страдает и, верно, так же, как и она, недоумевает, отчего взбеленился Филипп. Агрессия его, повторю, ей претила, а последние слова, брошенные сыном в трубку, глубоко её уязвляли.

















      Когда звонок раздался, Филипп сорвался с кругов, описываемых им по комнате, и рывком дёрнул трубку.

      — Привет! Не надеялась тебя застать. Какие планы…

      Филипп привалился к стене и обречённо воздел глаза к небу, но над ним простирался всё тот же белый потолок. Определённо сегодня чёрный день.

      — У нас тут небольшая компашка собирается. Если у тебя свободный вечер…

      Положение спас отец, как нельзя более кстати вернувшийся в тот момент, когда Филипп в надежде заглушить несносную болтовню собирался смазать кулаком по стене.

      — К сожалению, на меня нынче не рассчитывайте. Отец с работы поздно вернулся, и я успел по нему соскучиться. Так что сегодня у меня тихий семейный вечер.