Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 34












      …А в это время, как и во все долгие предшествовавшие часы, Марио казнил себя за поспешность своего звонка Филиппу. «Не мог подождать, не мог подождать. Знал же, что он ещё не отошёл и сильно раздражён. Идиот, болван, трижды тупица! Ну почему я такой идиот? Что стоило потерпеть до завтра?» Но загвоздка была в том, что до завтра терпеть было почти невозможно. «Что же легче — терпеть до завтра, когда ещё оставалась надежда, или терпеть, когда её уже нет? Когда её уже нет… Тогда сколько же терпеть, с чего я взял, что сейчас мне всё так же надо терпеть до завтра? Сколько же? Неделю, месяц, всю жизнь? И до чего дотерпеться? Кто мне сказал, что всё устроится и уладится? Ничего не вернётся. А если уже ни во что не верится и ничего не осталось, так и терпеть не нужно».

      Тут Марио вспомнил мать и зарыдал пуще прежнего, представляя, что только трупу не надо страдать. Как ему ни было жалко себя, мать ему было ещё более жалко. Он не чувствовал это, в его сердце не оставалось места для сострадания кому-то — только осознание этого гнездилось где-то в глубине. «Мать в два раза старше, она женщина, я для неё самый родной. Но, если самый родной, должна же она понимать, что лучше сейчас избавиться от этого какой угодно ценой, только бы не мучиться. Только такое милосердие, чтобы позволить не мучиться, — милосердие истинное. Должен же человек понимать, что умереть один раз лучше, чем без конца страдать! И он счастлив должен быть, зная, что разрешает близкому избавиться от мук, а не плакать из-за потери. И что это эйтаназию начали выговаривать через «в»?» Марио вспомнил англо-русский словарь, где «euthanasia» переводилась как «эйтаназия». Словарь лежал где-то рядом, но всё это: словари, итальянский, английский — казалось теперь маленьким кусочком какой-то древней, невообразимо далёкой жизни. Где-то там, за облаками, когда ещё не было бед и терзаний…

      «Боль, обида, горечь, слёзы, мука, — думал Марио. — Сколько печальных слов, и все они упали на меня. За что? Что я сделал, в чём провинился? Я же ничего не требовал, ни на чём не настаивал, ни к чему не склонял — я только признался. Только признался, но это произвело такое отталкивающее впечатление, привело к таким последствиям. Я только хотел быть честным, мне ничего не хотелось от него утаивать, в моих действиях не было и намёка на насилие, произвол, веление, да и самих действий не было — только слова. Почему же это всё так развернулось? Он не виноват — просто у меня такая судьба, это бог всё крутит там наверху — он и повёл Филиппа на эту расправу. — Марио даже печально улыбнулся, обнаружив, что может обелить своего друга, свалив его поступки на чужую волю. Это выгораживало его, облагораживало и, кроме того, сулило луч надежды, крошечный просвет впереди: Филипп великодушен, злость рассеется, он поймёт и простит, и прошлое вернётся. — Он и повёл, и сделал расправу такой жёсткой».

      Стенограмма переживаний часто являет удивительные картины. Дойдя до жёсткой расправы, Марио начал переводить жёсткую в жестокую и соображать, представляют ли жёсткость и жестокость однокоренные слова. Однокоренные слова тянулись длинным горным хребтом, в основании начала которого лежали мысли о самоубийстве, а вершины переходили в погребальные шествия с мрачным светом коптящих факелов, из шествий складывались ночные марши нацистов. Они вели к войне, война — к последней весне, её семнадцать мгновений — к Штирлицу, шедшему по коридору. Штирлиц шёл по коридору и выходил на экран, где сияла Пугачёва, поющая «Позови меня с собой». Марио думал, что Филипп будет с ним всегда, но он уходил, как и все, увиденные ранее, и опять оставлял друга с жёсткой расправой.

      «Почему он так это принял, почему? Я должен сообразить, ведь теперь у меня есть время. Масса времени». — И Марио горько усмехнулся. С отъездом родителей пришла вожделённая свобода, но… если она и принесла что-то хорошее, так лишь то, что близкие сейчас не видели, до какого состояния дошёл их сын. «Не настаивал, нет, ни на чём не настаивал — его не могли оскорбить ни действия, ни даже помыслы. Всё было по-прежнему, кроме нескольких добавленных слов истины. Что же с ними изменилось? Ни обстановка, ни интерьер, ни я: я ведь тоже остался, каким и был последние полгода. Изменились, — Марио встрепенулся, — изменились условия. Филипп должен жить с сознанием моей любви, в мире, наполненном моей любовью. Филипп, который всегда делал что в голову придёт, что вздумается, Филипп, летающий как ферзь и приземляющийся где угодно, теперь скован этим чувством. Было бы это его чувством, он так же и парил бы, только изменив направление, вернее, акцентируясь на одном из многих. Но это не его, а чужое чувство. Пространство, наэлектризованное любовью, нервирует, воздух, пронизанный любовью, душит, земля, напоённая любовью, затягивает. Всё в этом мире вокруг Филиппа — моя любовь. Ему негде спокойно стоять, я его заточил, он оплетён, погребён. Везде и всегда он будет натыкаться на эту любовь. Именно потому, что мы везде и всегда были вместе. И даже моё отсутствие не освободит его, ибо моё отсутствие — те же самые изменённые условия.

      Он ведь любил меня, доверял мне. Я был его другом, он делился со мной всем. Я был его пристанью, гаванью. И вдруг сегодня он обнаруживает на месте этой тихой ещё вчера глади бешеные волны. Ну кому это понравится? Мы привыкли друг к другу, он и не думал, что от меня можно ожидать какого-то подвоха. И вот на месте давно знакомого, старого, привычного оказывается что-то новое, незнакомое, непонятное и, следовательно, пугающее. Оказывается неожиданно — и оттого это ещё труднее принять. Он не виноват, не виноват. Я всему причиной. Должно пройти время. Не знаю, сколько именно. Не знаю, когда это настанет. Но время всё лечит, оно может всё исправить. Филипп может как-то когда-то прибиться к этому. Я заслужу его прощение, надо только уметь терпеть и ждать. Я вытерплю и дождусь. Пусть его любовь останется для меня несбыточной мечтой, пусть; я уже не об этом, мне уже не до того. Пусть любовь не свершится, только пусть он останется. Я не могу без него».











      …А в это время Филипп действительно спал, спал почти что спокойно и, проснувшись, сладко потянулся. Ночные кошмары, выпитое пиво его не мучили, как и угрызения совести. По пробуждении он бегло обозрел последнее и рассудил так: раз ему самому выпало немало неприятных минут, то, испытав их, он уже отдал дань отрицательным эмоциям и в самоупрёках не нуждается — это во-первых. Во-вторых, пусть укорами самому себе занимается тот, кто заварил всю эту кашу. Его, Филиппа, не спросили — и отдувайтесь сами. Да, конечно, Филипп представляет, что его собственные неприятности мельче, но за чужие волеизъявления крест на себя возлагать не собирается. И, вообще, что на него вчера нашло? Филипп даже не мог припомнить мрачные построения, сложившиеся минувшим вечером в его голове, — только смутно сознавал, что они были чем-то неприятны. Что-то о власти, об изменении ситуации… Это ночь во всём виновата, она всегда мажет чёрным и мысли, и настроения по своему образу и подобию. Настало утро — и всё встало на свои места. Пусть кого-то пение птиц оглушает и раздражает — его оно только бодрит. Пусть для кого-то солнце встаёт горькой насмешкой, слепит глаза и освещает грядущие горести — Филиппа оно, ещё не палящее, но уже разливающее тепло, только ласкает. Можно ещё раз потянуться, зевнуть и выкурить сигарету, а потом пройти на кухню и ухватить пару бутербродов с прикрытой салфеткой тарелки, которую мать перед уходом на работу оставляет на завтрак для своего красавца-сына.

      Жуя ветчину, Филипп вытянул листок из-под пепельницы. Что на сегодня? Ерунда: хлеб, печенье, зубная паста. Почему так мало? Ну да, мать же вчера пришла с полной сумкой. И прекрасно, что не приписала в конце нечто типа «будь ласков с Марио» (Ирина действительно держала эти слова в уме, но на бумагу перевести не решилась: знала, что явная настырность часто вызывает противодействие). Что-то почти незаметно дрогнуло в душе. Филипп думал «прекрасно», но какая-то тончайшая струнка звенела, крохотный червячок копошился, и они чуть слышно заявляли, что Филипп всё-таки ждал эту фразу. И вовсе не потому, что считал её разумеющейся, а так, для интереса, что ли: написала — не написала, вспомнила — не вспомнила. Лишь для интереса, а на самом деле ему, Филиппу, это сугубо фиолетово.

      Лезть под душ не хотелось: всё равно выходить на улицу и покрываться пылью, придёт — помоется, и Филипп, пройдя в комнату, сел за компьютер. Бегал по сайтам, размышлял о том, как же ему вести себя при встрече с Марио. То, что они встретятся, не вызывало сомнений: не сегодня, так завтра, рано или поздно, в конце концов, их могут просто приятели столкнуть. Филипп не будет злопыхательствовать, злорадствовать, поливать друга — друга ли! — презрением, нет! Он будет подчёркнуто холоден, равнодушен, спокоен и бесстрастен. Что из этого воспоследует, как они дальше будут контактировать, Филипп не знал. Не он начал — не ему и распутывать. А сам Марио с его фатализмом что бы сказал? Chi vivr; vedr;. Вот и прекрасно, и он того же мнения.

      И снова зазвенела тонюсенькая струнка. Того же мнения… Оказывается, после вчера что-то ещё остаётся общим, хотя бы это мнение… Но это ерунда: так, мелкий фактик, тоже сугубо фиолетовый.

      Филипп встал из-за стола, оделся, сунул в карман деньги и вышел из дому, пытаясь вдохнуть в мысли о знакомых девчонках хоть немного горячего стремления, но быстро пришёл к выводу о том, что автор слов «жара разжигает похоть», несомненно, был круглым дураком.

      — Филипп, привет! — окликнул его надтреснутый голос.

      Не узнав голоса и подняв голову, Филипп не узнал и его обладателя. В трёх метрах от него на балконе маячила серая измождённая тень чего-то знакомого. Филипп ужаснулся прежде, чем остановился. Сначала пришла ненависть — не столько к Марио, сколько к своей реакции; за ней последовало омерзение — не столько к Марио, сколько ко всему миру, и неизвестно было, из-за чего это происходило, к чему конкретно было направлено. Потом всплыло «спокоен, холоден, бесстрастен» — Филипп прогнал нечестивых призраков, собрался и, следя за тем, чтобы интонация была подчёркнуто равнодушной, процедил:

      — Ты бы умылся, — и тронулся с места.

      Марио исчез.

      «В дополнение о власти — чья она нынче?» — удовлетворённо подумал Филипп, но всё-таки не смог ускорить шаг. Призраки вернулись и завели хоровод. То проносилось раздражение, то мелькало раскаяние, то скука с никчемностью всего сущего выступали на первый план. «Да барахло это всё, — сопротивлялся разум. — Где-то должны быть девки, приятели, вино, жратва, машины». И это было, и не очень далеко, но ближе оказался Марио, который улетучился с балкона вовсе не для того, чтобы исполнить приказание и умыться, а чтобы пулей вылететь из квартиры и догнать свою любовь.

      — Филипп, ты куда идёшь? Ах да, глупо: и так понятно. Я хотел тебе сказать, что не должен был вчера звонить, пока ты был раздражён. Ты и сейчас раздражён, но ведь это не может продолжаться вечно, правда? Когда-нибудь всё уляжется. Я долго думал потом, всю ночь думал. То, что было сказано, не могло тебя не расстроить. Ты мне доверял, привык видеть во мне друга, и тут это оборачивается абсолютно другой стороной. То есть не оборачивается, а разворачивается. Или поворачивается? Я запутался, но не в этом дело. Получилось, что новые условия получились. Нет, не получились, а созда;лись. Или создали;сь? В общем, я сейчас всё равно не вспомню, что правильно. Не получились, а выросли, да. В двадцати метрах от тебя, и тебе это, естественно, мешает. Заслоняет перспективу. Выталкивает что-то более нужное. Я не должен был, не должен был. Ну, не подумал, но не со зла ведь! Просто не хотел скрывать, а то вышло бы, что вру… Врал… Ты только не злись. Это пройдёт, успокоится, немного времени… День, два. Ты же добрый. Ты сказал, что не хочешь со мной общаться, потому что во мне это… даже когда не буду говорить, всё равно будет присутствовать. Но нет, не будет: я выгоню. Вот хочешь — проверь: удели мне час своего времени, пойдём ко мне, посидишь и понаблюдаешь. И, честное слово, ничего не заметишь. Раз я сказал, значит, смогу. Пойдём ко мне, я же один, никого больше нет, не перед кем мне притворяться.

      — Кроме меня?

      — Нет, и перед тобой не буду. Это всё просто умрёт во мне, я убью. Ты хочешь — я исполню. Испытай же меня, дай мне шанс! Ну чем я виноват? Я же не лез к тебе, я ничего не требовал. Что сейчас мне нужно от тебя — разве секс? Ну посмотри мне в глаза, ты же меня знаешь, ну посмотри — я что, лгу?

      Тут Марио осёкся, сообразив, что, посмотрев в его слезящиеся и опухшие глаза, испытать можно лишь отвращение к этой воспалённой мерзости, обведённой синяками, с красными веками. Он постоянно откашливался, стараясь избавиться от хрипоты в голосе, всё время спотыкался, склонялся, чтобы зашнуровать кроссовки: он просто обулся, но не завязал шнурки, когда выбежал вдогонку за Филиппом. Суетливость, никогда не свойственная Марио, бесконечные наклоны и дёргания, забрасывание вопросами, на которые даже при желании нельзя было дать ответы, так как они накрывались новыми, наслаиваясь друг на друга непрестанно, — всё это производило на Филиппа странное впечатление. Он слышал просьбу — может быть, он на неё и ответил бы, но она исчезала под следующей фразой, он шёл бок о бок с Марио — может быть, он на него и посмотрел бы, но тот спотыкался, сгибался, то отставая, то заступая вперёд, не позволял зафиксировать на себе взгляд, беспрерывно выпадал из сектора обзора. Марио самоуничтожался здесь, рядом, в нескольких сантиметрах, и, по мере того, как он уменьшался и обращался в ничто, в Филиппе всё с большей и большей силой росло желание схватить и остановить это разрушение. И он поддавался этому стремлению, в котором тонули самолюбие, мнившее себя оскорблённым, и вчерашние обиды; если бы Марио дотронулся до него, хотя бы слегка коснулся, Филипп заключил бы его в объятия. Но только он доходил до этого, только вставал вопрос «что же дальше?», как всё сметалось; раздражение и злость выходили на первый план и исключали возможность нежности и утешения из былой привязанности. Испарившийся Марио оборачивался жалкой фигурой, суетной и мелкой, заискивающей, крутящейся под ногами, тараторящей без умолку. Это новое не манило жаждою познания, не таило в себе завораживающего очарования; это было неприятное новое, ненормальное новое, чуждое новое, ненавистное новое; это было новое, которое долго будет действовать Филиппу на нервы своими выходками; это было новое, от которого надо было отказаться.

      — Я не собираюсь выяснять степень твоей искренности. Чтобы тебя успокоить, добавлю, что не буду делать этого ни во дворе со своими приятелями, ни в постели со своими девчонками. Чтобы ты трезво оценил ситуацию, скажу, что ты сознательно исключил себя из числа первых, а я не включу тебя в число вторых. И последнее. Ты что-то болтал об исполнении моих желаний и послушании. Так вот: оставь меня в покое и перестань преследовать. Не ходи по пятам, не маячь рядом, не дежурь на балконе.






      Перед последними словами Филипп остановился и развернулся к Марио; тот пятернёй отводил волосы со лба наверх и ошарашенно смотрел на свою икону, силясь ответить «нет» на каждое «не» и отрицательно покачать головой, но вместо этого выдавливал только нечленораздельное «н-н-н». Звуки глохли на его губах, и жест замирал в самом начале, воплощаясь только в короткий рывок, походящий на дрожь. Эти несчастные глаза, до вчерашнего дня лукавые и искрившиеся, невнятный лепет и судорожные мотки выводили Филиппа из себя: его собственная красота была причиной грязных помыслов, творила мерзость из такой же совершенной красоты. Но бывший плюс был больше настоящего минуса и погребённое совершенство не изглаживалось из памяти, оживало в мыслях и чувствах. Вчера Филипп летел в пропасть; сегодня его вертели, как белку в колесе. У него кружилась голова, он не мог определить, где находится. Ему казалось, или на самом деле он был одинаково близок и от полного разрыва, и от полного примирения. Не солнце — близость Марио изжаривала его, и он плавился, растекаясь по контуру знакомого тела. Сейчас он поведёт Марио домой, умоет его, напоит чаем, даст снотворное, и во сне исчезнут синяки под глазами и краснота век, Марио отоспится, проснётся через несколько часов, и они вернутся в такой привычный, такой притягательный мир, до краёв наполненный доверием и нежностью, старыми отношениями и теми же ласками.

      Может быть, пролетела птица, замяукала кошка, слишком отрывист был вздох Марио, лёгкое облачко растаяло в небе. Теми же ласками… Они никогда не будут теми же, и виноват в этом лишь тот, кто стоит рядом, тот, которому вздумалось мучить Филиппа. Ему вздумалось — он и делает, он демонстрирует свою власть и ещё издевается, что она даётся ему без всяких усилий. Он загоняет Филиппа в рабство, он берёт его тем, чего в нём уже нет: прошедшим, сгинувшим. Этого не могло постичь двадцатилетнее воображение, это не понималось и снова пугало, отторгало. Глагол «берёт», явившись образом, низводил Филиппа с пьедестала, лишал его лидерства, делал подконтрольным и менял ориентацию. Неудержимо темнело предполуденное небо, и вместе с ним серело и меркло всё вокруг. На Филиппа нахлынула тоска, он мрачно дивился тому, как быстро разрушилась прекрасная обитель, куда он хотел поселить Марио, оказавшись на поверку карточным домиком. Что же произошло? Он испугался предстоящей нервотрёпки, спасся бегством от сумбура и неясности, не захотел играть по чужим правилам и жить в навязанном чужой рукой мире? Маятник качнулся в последний раз и замер.

      — Кончено. Ты для меня умер.

      Филипп круто развернулся и пошёл прочь. Марио остался и смотрел, как его любовь скрылась за поворотом. Он умер для Филиппа, но ещё жил для чего-то, раз что-то видел. Они расстались в маленьком садике, прилегающем к дому, с обратной стороны которого располагались супермаркеты. Филипп сделает покупки и вернётся, Марио его увидит и не нарушит приказания: он просто стоит на месте, и Филипп на него просто наткнётся.