Страница 16 из 57
’От сколь там они по степи мотались-трепались, эт’ Анисья-т д’ с Али-бусурманцем, с монгольцем-то, а толь пристали к стану татарьему д’ сейчас, как пристали, спешились. Очнулась Анисья в хате неведомой: ни стекла тобе, ни трубы, ни печи – толь всё дерюжкими устелено. Потому порода ихная, бусурманская, такова, таков закон: избу-т не срубят, что люди добрые, православные, юрту поставят – д’ ютятся в ей всем гуртом, д’ ишшо нахваливают. ’От очнулась Анисья – что тако: в штаны обряжена д’ чёренной дерюжкой обмотана со всем своим потрохом. А эт’ всё порода ихная, бусурманья: девки д’ бабы у их носют всё боле штанцы мужицкие, а обличность ихная под дерюжкой сокрытая, буде кой позарится. Д’ больно надобно-т!
А толь Анисьюшка сымала с собе штанцы те срамные бусурманские д’ дерюжку черенну, что паранжой по-ихному прозывается, д’ вымала тошший свой узалок, а в ём сухарики белые д’ водица чистая – и вечеряла, и поминала старого Клауса, и старушку его, и Яшу-сынка, и горько плакала. Потому устала скиталица, потому чужая сторонушка – и она всем чужа, что чужень, Анисьюшка-т!
И обрядили ей сызнова в наряды бусурманьи, и повели под белы под рученьки пред очи Абдулы Абдулыча, отца Али, эт’ монгольца-т самого, кой увез увозом Анисью-т, потому удумал окрутиться с ей. А толь не видют очи-т более у Абдулы у старого, потому отходит на тот свет со всем своим потрохом. А Али, эт’ монголец-то: дозволь, мол, батюшка, обжениться мене – а Абдула, эт’ отец-то: почитай, уж покойничек, на тот свет ходок – а заслышал речи те худые, скоромные, криком кричит: ах ты песий ты выродок, выкормил тобе, мол, выпоил на свою-т голову, нашел времечко кобелиться, мол, кады отец, мол, на смертном одре, д’ ишшо что удумал, люди добрые: приволок неправоверную! – и носом повел: нешто чует что, шельма ты рыжая. Потому у их, у бусурманцев, таков закон: окромя ихного бога, бусурманьего, мол, и несть на всем белом свете Бога истинного, православного.
И прогнал отец сына взашей, и не поперхнулся: эт’ Абдула-т отец – сынка свово родного, Али-т самого, коего, кады тот был махонькый, эд’к посодит попкой на длань д’ в бородищу смехается, – д’ ишшо грозился проклясть со всем его потрохом и со всем его выводком: а и було у Али пять сынов и пять дочерей – волос в волос, голос в голос отец, но не Абдула отец, а сам Али, – а толь, кричит, Абдула-т Абдулыч, проклянёт, мол, сынка Али д’ не просто Али – Али Абдулыча, коль тот не оставит замыслы свои греховные, и кажет ему лыч, хушь и тот свет уж в глазах стоит. С тем и ушел Али, а толь удумал-т что, экую страсть: ’от отойдет отец, аллах ему судья, – тады и окрутится, мол, с Анисьею!
А покуд’ва укрыл свою зазнобушку от гнева отцовского у старца одного, старе поповой собаки старого, д’ попа-т не Онуфрия, пес его самого дери, тот, Онуфрий-то, собак не больно-т жаловал, потому, окромя своей Хведосьи, хвост ей под подол, никого не ластил, не баловал. Поп-т тот всё боле для присказки. А и что за старец-то – д’ пристал в лихие дни к стану ихному, татарьему, что лист банный к месту причинному, шаманец один: кой-то черт принес. Ну пристал и пристал, а толь и дожил до волосу преклонного у их, у монгольцев-то: сцелял народ – всё бусурман, и ни единого православного, потому православный луньше бражки и не ведает иного снадобья, – д’ пес его знает, кого рожна ишшо творил-шаманил собе. Уж и обженили его, как человека, на бусурманке одной – а на кой, один шайтан разберет, потому обличность-то дерюжкою черенной обмотана, – и дети у их пошли – а всё глядел по-шаманьему, потому порода ихная, волхвитская, такова, таков закон: шамана-т, сказ’вают, ворожба д’ ведовство подкармливают.
’От чуть завидел тот волхв Анисьюшку, хушь та и дерюжкой чёренной обмотана, что какая куклица: ах ты волхвитка, сейчас и кричит, д’ в раж вошел, машет ей, ин трясуном изошел весь, мало по землице не катается, потому у их, у шаманцев-т, порода такова, таков закон: уж коль кудесить пошли, так наизнань и поповывернутся, ровнешенько черт их крутит, д’ что пса на веревочке шелудивого. А толь и кричит шаманец-т далее: то, мол, ишшо чище мене знахарка, хушь и харя ейная сокрытая, – ’от крикнул, д’ в ноженьки белые Анисьюшке и кинулся, д’ забился об земь, что в падучей ровнешенько, аль ’от что лихомань его взяла за душу, а и есть ль у шаманца-т душа, один пес и ведает…
Как заслышал те речи Али шаманские, сердце его богатырское словно стрелой прошило-прожгло каленою, д’ стрелою страсти к златокудрой Анисьюшке.
А волхв своё, свои поет лулы: оставайся, мол, девынька, выучу, мол, тобе мастерству шаманьему, коего и ты, мол, не ведаешь (больно ей надобно то мастерство: по землице кататься д’ волосья на собе рвать!), потому чую, ’от помру скорешенько, смертушка-т моя уж в путь пустилась за мной д’ идей-то завихрилась, – а ремесло-т передать некому, мои-т, анчутки, мол, к нашему-т делу шаманьему не приспособлены.
А Анисья: а что, мол, отец твой, Али ты Абдулыч, совсем плох аль мордуется? А Али Абдулыч потер свой лыч: д’ не ровен час, мол, окочурится – потому удумал, песий ты выкормыш, окрутиться с Анисьюшкой, кады Абдула старый преставится. А шаманец: совсем плох, волхвитка ты, уж на что я кудесник – и то не сцелил, потому кажному отмерен свой срок, лишку-т не выкроишь.
А Анисья: а ты сведи, мол, мене, Али, мол, Абдулыч, к ему, к отцу свому, д’ толь гляди, ему про то не сказ’вай. А тот, Али-т, посмурнел челом: а ну как сцелит Анисья отца старого – тады, мол, не видать ему никады ей д’ своею жаной. Толь удумал – Анисья и возьми его за руку – посветлел челом Али, повел ей к отцу, д’ кады привел, ни слова ни полслова не сказ’вал.
’От Анисья сидит собе тихохонько д’ во весь свой глаз золотой и глядит на Абдулу старого, свет-Абдулыча. А тот уж испустить удумал последний дух – д’ чтой-то призадумался, д’ испраш’вает: хто эт’, мол, здесь? А Анисья: д’, мол, прислужница. А Абдула: а подь, мол, сюды, коль не шутишь, мол, посиди возля мене самый чуть. Анисья села, а Абдула: возьми, мол, мене за руку – взяла. А поцалуй, мол, мене в маковку – и поцаловала, что дите малое.
И сорвал с очей дерюжку чёренну Абдула свет-Абдулыч, что жизню пред им застили, а после сорвал тую дерюжку и с Анисьиной головушки – д’ ин не ослеп сызнова от волос д’ глаз ейных золота. Эт’ на тобе удумал мой Али-т обжениваться? А сам глядит на Анисью, что на солнушко. На мене, мол, Абдула, мол, Абдулыч. Любишь его? Не люблю… Тады воля твоя… И запела Анисья песню старую цыганью, д’ так запела, что заплакал старый Абдула Абдулыч в три ручьи. А Али-т, сказ’вают, и три дни провыл, д’ всё слезьми кровывыми, д’ всё убивался по Анисьюшке. Д’ толь уразумел: то сама жизня пристала к стану ихному в обличности Анисьином.
И поднаялся Абдула с одра со смертного Абдулыч-т, и затеял пир промеж бусурманцами, а их тьма, видимо-невидимо: сам сел во главе стола (д’ толь у их, у татарцев-то, порода такова, таков закон: заместо столов, что люди-т спокон веков ставют добрые, православные, дерюжку кинут на земь, ноги подожмут под собе – и трапез’вают, довольнешеньки, д’ всею пятернею запускают в плов – то ихное, бусурманье, кушанье), – а толь сел Абдула, д’ содит возля собе Анисьюшку, д’ дерюжку срывает с ей чёренну – бусурманцы ин язычином цокнули, бусурманки ин прикусили язычино тот до сукрови. ’От содит Абдула Анисьюшку-т, д’ сам и сказ’вает: коли един волосок золотой упадет с ейной головушки – изрежу, мол, на ремни, – потому у их, у монгольцев, расправа-т скорая: сёдлы д’ сбрую всяч’скую конскую с людей злыденных сейчас и изладят, буде кой поперек прет народу что татарьего.
Уж и кормит он ей, старый Абдула д’ Анисьюшку, уж и поит он ей, уж и речь об ей ведет сладосту д’ в ноженьки белые кидается своей спасительнице.
– Чего хушь, испраш’вай. Хушь золота? – А на что ей золото-т? Сама золота. – Хушь нарядов пышных? – А на что ей наряды те бусурманьи, нешто добрым людям, православным-т, в их кажешь нос? – Хушь кушаньев слакомых? – А на что ей те кушаньи-т? И мотает своей золотой головушкой Анисьюшка: не надобно, мол. – А хушь, выбирай собе мужа промеж моих сынов д’ с им и окручивайся. У мене их, мол, семеро, один краше другого: коль не люб Али, ’он Мехмет, и Ахмет, и Муслим, и Алим. – И нарек кажного ихным бусурманьим имечком, давай аллах памяти. А Анисья толь головенокой помат’вает. – А не хушь, пес и ими, с сынами-то, живи так, доченька, вольною птицею, толь не покидай ты мене до поры до времени. – И цаловал ей, Анисьюшку-т, в самую что маковку, и кады цаловал, покатилась слеза по щеке его старческой чистая.