Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 233



На мгновение душу уколола зависть. У неё не было никого, к кому можно было бы так прижаться и более того — довериться. Но только на мгновение.

После предательства Анлетти одиночество — её осознанный выбор. Больше она никого не пустит в сердце. Никого! И не переживёт ужас расставания снова.

Но стоило вспомнить Анлетти, как память коварно подбросила воспоминания о его губах, мягких и тёплых, что скользили по шее, лишая способности думать. Лишь один раз он сорвался. Один раз вжал её в стену и показал, что может случиться, если она продолжит его дразнить. Что он не мальчишка — он мужчина. И её игры могут закончиться весьма печально, вот только…

Каждый поцелуй говорил об обратном.

Он заставлял трепетать сердце, дарил радость и рассыпался по коже взволнованной дрожью. Маджайру должна была отвратить похоть или оскорбить циничность более опытного мужчины, но именно их и не было: с каждым соприкосновением губ, с каждой торопливой и исступлённой лаской, скольжением ладоней по телу и переплетением рук Анлетти распалялся всё больше.

Правда, лишь в сказаниях и балладах два влюблённых сердца стремятся друг к другу сквозь любые преграды. В жизни всё оказалось куда прозаичнее и проще.

Когда Анлетти наконец осознал, что любит, то хладнокровно с ней порвал. По одной простой причине: у такого человека, как он, слабостей быть не может, а любовь — это слабость.

И… следуя той же логике, Маджайре следовало убить Эвелину.

Без неё жизнь стала бы куда спокойней и проще: ни боли, ни сострадания, ни чувства вины — ничего человеческого. Только сила и власть. И сопутствующее им глухое одиночество.

Маджайра тряхнула головой, гоня прочь безрадостные мысли, но те уходить никуда не спешили.

Вспоминать Анлетти было тяжело. Время не исцелило её рану, оно лишь примирило с неизбежностью боли. Но здесь и сейчас, во дворце, где каждый день десятки людей умирали от голода, страдания из-за разбитого сердца казались такими… безмятежными?

В воспоминаниях от неё ничего не зависело. Она была такой беззаботной и легкомысленной. Могла спать до полудня, сбегать с занятий и вволю предаваться лени, мечтая о пирах или выбирая наряды.

Славное было время.

Перед глазами снова встал Анлетти и всё то, что она в нём любила: пряный аромат лаванды, особенно отчётливый, когда мужчина наклонялся к ней, чтобы укорить за неровный почерк или с ошибкой написанное слово; длинные тонкие пальцы, уверенно сжимающие её руку с пером и помогающие выводить буквы, вмиг из простых ставшие сложными; прядь жёстких, вьющихся крупными кольцами каштановых волос, случайно коснувшаяся обнажённого плеча или задевшая щёку; тепло его тела, ощутимое даже сквозь несколько слоёв одежды, и, наконец, взгляд.

Когда Анлетти думал, что она занята уроком и увлечённо решает задачу, то расслаблялся и переставал изображать недотрогу.

Его взгляд становился грустным и одновременно жадным — с таким жёны провожают мужей на войну, понимая, что их встреча может оказаться последней.

Маджайра всегда списывала эту грусть на брак, заключённый между Анлетти и её отцом. Не доведённый до конца, но и не отменённый — и потому мешающий: Анлетти приходился ей не то отчимом, не то мачехой и считался частью семьи.

При живом отце они не могли быть вместе. Впрочем, при мёртвом тоже.

Маджайра жёстко ухмыльнулась и оторвалась от двери.

По иронии судьбы, смерть отца, что должна была их сблизить, навеки разъединила: Анлетти, которого она знала, умер, а его место занял горящий в синем пламени демон — настолько же безжалостный, насколько и безумный.

Воспоминания расшевелили в сердце застарелую обиду и боль, но не только. Она всё ещё любила его. Любила и не могла забыть.

Ну не дура ли?

Вздохнув, Маджайра поднесла надушенный носовой платок к лицу, подобрала подол хитона и двинулась к главной лестнице. На восьмом этаже, где располагались покои императора и его семьи, ещё было свободно и пусто, но уже начиная с седьмого в коридорах и на лестничных пролётах лежали истощённые от голода люди.

Немытые и неопрятные, слишком слабые даже для того, чтобы самостоятельно дойти до уборной, они представляли жалкое зрелище и источали такую едкую вонь, что у Маджайры слезились глаза.

По её приказу слуги разложили по углам мешочки с ароматными травами, но ситуация не улучшилась: к едкому запаху людских испражнений и немытых тел добавилась пряная травяная горечь — и только.

Наверное, если бы Анлетти вдруг оказался здесь, его сердце сжалось бы от горя и истекло кровью. Он, как никто в мире, умел сочувствовать другим.

Это она видела обтянутые посеревшей кожей скелеты, ввалившиеся глаза, обескровленные губы и вздутые животы, видневшиеся в прорехах засаленной одежды, и думала о людях как о безобразных уродцах. Как о чём-то неприглядном и стыдном, что хорошо бы спрятать с глаз или, увидев, сразу забыть.

Для Анлетти, даже такими, они оставались людьми.

В этом Маджайра искренне его не понимала. Она любила изящные вещицы, сложные многослойные платья, чистых и ухоженных животных, красивых обходительных людей и могла закатить истерику служанкам за крохотное пятнышко на одежде, а за большую провинность без всяких угрызений совести велеть выпороть или отдать на потеху солдатам.