Страница 3 из 23
Брат его Владимир, изобретатель с золотой головушкой и золотыми руками, имел множество патентов, реализация которых постоянно саботировалась и на железной дороге и в автоделе. Он восторгался книгой В. Дудинцева «Не хлебом единым». Однажды я подслушал разговор братьев Дубининых с Романчуком – он поразительно напоминал мне разговоры декабристов, книгами про которых я зачитывался, но отличие было в том, что оба мои дяди Андрей и Володя считали, да и сам Романчук, что новый вариант революции должен быть принципиально бескровным и произойти на базе революции технической, а к власти должны прийти ученые и инженеры. Главным проектом этой предстоящей революции, в которую бы плавно могла перейти общая победа союзников над фашизмом, все они считали давнюю мечту пана Байковского – Берингов Тоннель, соединивший бы Аляску и Чукотку, и общим делом американцев и русских, и все человечество стало бы партнерами этого проекта, добившись всемирного запрета такого анахронизма, как война.
Однажды, зайдя после ухода Романчука в пристройку – я искал там куда-то запропастившуюся дрель, – я обнаружил в одной из стен тайник, где углядел коробки спичек в надутых воздушных шарах, чтобы спички от сырости не размокали, рыболовные лески и крючки разных размеров, шматы сала, завернутые в аккуратно нарезанные вафельные полотенца, черные сухари в противогазных сумках, порох, пыжи и разноразмерную дробь в жестяных коробках из-под леденцов, махорку и чайную заварку в серебряных бумажках. Тут я и вспомнил, что бабушки иногда просят посадить на цепь нашего пса Чарли, ссылаясь на то, что он не дает спать им своим лаем, и однажды в такую ночь, когда он действительно разлаялся, я увидел три мужские тени, проскользнувшие по двору к пристройке, а двое потом вышли уже переодетые. Третьим был Романчук.
Романчук протянул им коробку из-под елочных игрушек:
– А это вот до первого привала – сама Ядвига вам рыбный пирог трехслойный спроворила. А торт черемуховый – Маруся. Она хоть суровая и несладкая по характеру, но, однако, уже последняя в Зиме осталась, кто сейчас такой торт умеет сотворить. Если вас сцапают, то о сестрах – молчок – они и так по лезвию ходят. Они стольких вас, раскулаченных, спасли и ишо спасут. Погордился бы Иосиф такими дочерьми, будь он жив.
– Я за стрехой в уцелевшей хоронушке самородок спрятал, кады нас ишо шемонали, – сказал один из беглецов. – А сейчас залез туды, на чердак в мою избу бывшу, открыл кисет, где самородок на десять лет затаился, лежал да помалкивал. А он, подлец, никуда не завалился, не запылился, лежит себе да и маслено улыбается. Я его Марии в подарок, а она – нет, жинке отдай. Я его – Ядвиге, а она тоже не берет. Опять говорит – жинке. Эти сестры Байковски прямо какие-то святые. Иногда думашь – таких людей давно нет – ни промежду женчин, ни промежду мужчин. А они откуда-то берутся. Словно белехоньки грибы, сгнившую хвою на шляпках подымают и как лампочки в тайге светят.
– Ну, вот и хорошо, что светят, – сказал Романчук. – Все же мы не чужие – все по Байковскому душой сродственники. Мелким бродом идите сперва, чтоб овчарки не вынюхали. А лодка ваша готова в ивняках за Макаровой Загогулиной – я сам борта алюминием подбил и всю просмолил заново. Горючего хватит. И полный вперед на Саяны. Там вас уже жинки ваши ждут не дождутся. Сколько вы уже их не видали, а?
– Да как самородок, точнехонько десять годков, – вздохнул один.
– А я свою – двенадцать, – вздохнул другой.
– Ну, с Богом, – сказал Романчук, и они обнялись, как братья.
Утром в ближнем лагере взвыла сирена. На станции начали бить в рельсу. Опять исчезновение двоих без всяких доказательств. Но я никогда не сказал никому, даже бабушке Ядвиге, об этом, потому что ни она, ни Романчук не могли помогать плохим людям, а только хорошим, попавшим в беду. Все-таки у каждого дома есть душа, а стены этого дома слышали и стихи Мицкевича, и Шевченки, который был моим первым любимым поэтом – еще до Пушкина. Мои бабушки Мария и Ядвига пели не только украинские и польские фольклорные песни, но и напетые, наверное, Иосифом Байковским революционные, из которых меня до сих пор трогает «Варшавянка». Мы в зиминской школе выучили эту песню с бабушкиных голосов и пели ее для раненых солдат в госпитале.
Чего только не видел этот дом за всю свою теперь уже более чем столетнюю жизнь. Жестокости и красных и белых были одинаково безжалостны и на этой маленькой станции. Еще во время гражданской войны с натуры описал Иван Шмелев чернилами, казалось, застывавшими от ужаса, что люди делали с людьми и на станции Зима. Слава Богу, что Иосиф Байковский успел умереть своей смертью, ибо он не сумел бы помалкивать, к чему столькие волей-неволей начали подпривыкать, так что другая жизнь и не казалась им представимой.
На станцию Зима в ранних пятидесятых вместе со мной приехал тогда еще не знаменитый прозаик и драматург Миша Рощин и сказал, что «для образа» в новом рассказе ему хотелось бы увидеться с настоящим сибирским красным партизаном. Мы нашли искомый живой исторический экспонат на одной полузаброшенной заимке. Жил он совсем один, все дети давно поразъехались, и сначала был довольно неразговорчив, но после трех-четырех граненых стаканов водки его неожиданно прорвало в ответ на Мишин вопрос о каком-нибудь особенно запомнившемся эпизоде из гражданской войны:
– Мы, значитца, окопалися и ждем их, а они чо-то не идут, да и не идут. Всю ночь прождали – ни веточки кругом ни хрупнуло. Утром туман все заволок, а ни звука. И вдруг мы почуяли – они рядом. Ползут, хотя их и не разглядишь, и дышуть, и дышуть, да так лицемерно, тепленько, будто не штыками нас пропарывать собираются, а обниматься. Кто знает, сколько их там в туманах-растуманах, а патронов у нас с гулькин нос. И вдруг солнышко сквозь туман кособоко просунулось да и лучом словно взикнуло по примастаченной к ушанке жестяной крашеной звезде-самоделке, какие из консервных банок у нас вырезают ввиду нехватки в муниции. Ну, тут уж я не удержался от едакого шанца и прямиком – жакан в звездочку ему всадил, как зверюге в глаз.
Миша Рощин растерялся от неожиданной исповедальности этого никак не похожего на необходимый ему живой «экспонат» красного партизана.
– Постойте, да как же так получается, что вы и с красными тогда были, и с белыми тоже?
– Да вся гражданска война у нас в Сибири была така – Краснобеловка – почти все мы то теми, то и другими были, товарищ писатель. То в твой висок наган тычут красные, которы ишо вчера белыми были. Ты с кем, с имя али с нами? А ты поди пойми. То белые, которые ишо вчера красными были – ты с имя али с нами? Сплошна стращаловка с обеих сторон.
Опустишь глаза долу – да с вами, с вами. А сам уже не петришь, кто ты такой А тебе, глядишь, то погоны на плечи цепляют, то ты сам себе на голову красну звездочку из банки вырезывашь. Уже мозг в замутнение приходит – кто ты на самом деле… Увяз коготок – и всей птичке пропасть. Вот оно какое дело было, товарищ писатель.
– Но вы же все-таки с такой ненавистью описали нам этого красного партизана. Неужели вам не жалко его было, ну хотя бы за то, что он тоже, как вы, человек? – совсем распереживался один из самых лучших людей, которых я знал, Миша Рощин, так что показалось вдруг – вот он и расплачется от отчаянья за людей, что они такие нелюдские люди, что ли.
– Да это не я его ненавидел, товарищ писатель, а себя самого, за то что его убить должон был. Но только сначала себя, то исть жалость свою к нему, а потом и к нему, и к детишкам, и к жинке евоной – это же не подсчиташь, сколько подсобных жалостев придется убить, чтобы на самом деле только одного человека порешить. Так что все убийства по замыслу-то человечьему одиночные, а по исполнению уже дьявольскому, как говорится, массовые, и чтобы растоптать одного – только одного человека – ты одним ни в какую не обойдешьси. Да разве это не то само, что в себя самого стрелять – ишо хуже. Да и до жалости ли мне было, когда меня самого он мог шлепнуть. А у меня жена тогда была ишо молодая, и хотя на лицо не загляденная, а вот на глаза и душу не наглядишься. Вдовой ее оставить я, по-твоему, был должен с тремя детишками мал мала меньше? Вот во что бы моя жалость к тому, который в меня тоже целился, обошлась бы, а?