Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 11

К вечеру выходила мама, выносила самовар, садилась на корточки и начинала чистить его ягодами бузины, разбросанными под деревом.

– Ягоды ни в коем случае не бери в рот, – говорила мама. – Это отрава.

Мама начищала самовар до блеска. У самовара были две прекрасные витые ручки по бокам и витой красивый носик с ручкой, из которого текла вода. Потом самовар собирался. Ручка ставилась на место, он накрывался круглой выпуклой крышкой. Мама насыпала щепочки, которые потом превращались в серый мягкий пепел. Надевалась труба. Самовар стоял в углу двора. Но пили мы чай не во дворе, а всегда в большой комнате.

По приезде в Рыльск я, кажется, совсем забыла папу, я как-то сразу повзрослела и чувствовала себя намного старше Горика, хотя мы были одного возраста. После страшной зимы 37–38 года в Ленинграде здесь было такое прекрасное солнце, такая мягкая пахучая трава, устилающая весь двор! Мы ходим с Гориком в одних трусиках босиком и разговариваем, разговариваем. После обеда полагается спать. Солнечную комнату занавешивают темной занавеской, но все равно все видно. Слышно, как жужжит муха за занавеской. Она так громко жужжит, что, может быть, это и не муха, а шмель. Тетя Леля не разрешает разговаривать. Я играю с галькой, мне очень нравится этот гладкий серый овальный камень, привезенный с моря. Я перекатываю его из руки в руку, рассматриваю мелкие прожилочки. Он такой гладкий-гладкий, и я кладу его в рот. Только-только провести кончиком языка по этому гладкому камушку. Немножко полизать, положить на язык… Я кладу его на язык, и вдруг он соскальзывает и проваливается прямо внутрь.

– Я сейчас умру! Я сейчас умру! – несется мой отчаянный вопль. В дверь влетают сразу мама и тетя Леля.

– Я проглотила гальку! – кричу я, глядя на них. Я даже не встала в кровати. Я сижу и жду – сейчас умру. Ведь меня мама предупредила: «Если проглотишь гальку, то умрешь».

– Нет, Ингочка, – вдруг говорит моя строгая тетка ласковым голосом, – нет, Ингочка. Это не страшно. Ты же видела, какой он гладкий. Он заскользит, заскользит и выйдет наружу.

Еще моим частым развлечением было тихо открыть огромную деревянную калитку с тяжелыми железными засовами, выйти на улицу, перейти тротуар, прижаться щекой к деревянному телеграфному столбу и вдыхать запах паровозной гари и слушать гудение проводов. Не знаю, что мне это напоминало, – возможно, поезд, возвращение в Ленинград. Возможно, в этом и крылась тоска по папе, по Ленинграду. Не помню, чтобы Горик так же, как я, стоял неподвижно, прижавшись к столбу, и вслушивался в его гудение и вдыхал паровозную гарь.

После сна мы идем часто на речку. Барахтаемся с Гориком у берега, а на берегу сидят мама и тетя Леля. Они не купаются. Обе в платьях. Не знаю, сколько времени проходит, и тетя Леля говорит:

– Ну, хватит! Уже все посинели. Выходите.

Но мы не хотим выходить. Нам совсем не холодно. Так приятно плескаться в воде прямо у берега, иногда ложась на песчаное дно, и бить ногами по воде.

– Пора, уже прохладно, – опять говорит тетка.

– Нет, нет, не прохладно! Еще немножко!

Тетя Леля поворачивает голову, настороженно к чему-то прислушивается и говорит:

– Водяной бык кричит. Пора выходить.

Мы с Гориком продолжаем бить ногами по воде, лежа на песке, и Горик произносит:

– Да мы этого быка побьем!

Я радостно подхватываю:

– Пусть только сунется! Мы его палкой!

Мы хохочем и еще сильнее бьем ногами по воде.

Проходит какое-то время, и тетка опять поворачивает голову в сторону, прислушивается и говорит:

– Нет, не показалось. Водяной бык кричит.

Я перестаю плескаться, становлюсь на колени и внимательно слушаю.

И вдруг говорю:

– Да, я слышу.

И замечаю, как мама поворачивает в сторону голову и, как мне кажется, смеется.

– Как он кричит? Как? – пристает Горик.





– Так глухо, – говорю я. – У-у-у – будто издалека.

Однажды, вот так купаясь, я вдруг слышу:

– Леля, воды отошли.

Мама быстро натягивает на меня платье, надевает носочки, сандалики, и мы бежим с ней, как две подружки, взявшись за руки по мосту.

– Куда бежим?

– За мальчиком или девочкой, – говорит мама.

Я уже что-то понимала – понимала, что будет у мамы кто-то.

Я забегаю вперед, не отпуская руки, и, глядя ей в глаза, говорю:

– Только не Ленку, противную девчонку!

Не понимаю, слышит ли меня мама, я кричу, преграждая дорогу:

– Только не Ленку, противную девчонку!

Я скучала без мамы. Мне было плохо. Я не жаловалась, не плакала, но мне было плохо.

– Я не могу без маминой мякоти.

– Без чего? – тетя Леля засмеялась. – Без чего?

Я промолчала. Я сама не знала, что это такое. Не могла точнее выразить свое чувство. Возможно, мамина рука, которую я держала, засыпая, а возможно, мамины глаза… Не помню. Но точно помню: без маминой мякоти мне было плохо. Все пропало. Я не ходила по двору, не играла с Гориком. Мне было плохо. С внезапным исчезновением мамы радость каждого дня уменьшалась.

– Когда вернется мама?

– Дня через три-четыре.

Я не знала, сколько это, но понимала, что все же это кончится и мама опять будет со мной.

Прошло несколько дней. Окно было распахнуто на улицу, и от рамы, чуть облупившейся, смоченной только что прошедшим дождем, пахло старым деревом и пылью. Я, опершись локтями на белый лоснящийся подоконник, глядела на улицу. В комнате, кроме меня, никого не было. Запах, источаемый намокшей землей, рамой окна, прибитой дождем пылью на дороге, наполнял меня. Тяжелая медная ручка на белой высокой двери тихо опустилась вниз, и в щель просунулась теткина голова.

– Ты что делаешь?

– Скучаю.

Тетка хмыкнула и качнула головой. Дверь закрылась, и я, скользнув взглядом по блестящей витой дверной ручке, по задвижкам на окнах, мягко желтевших медью, соединила их с теплым летним вечером, старинным домом, теткой и тайной. Тайна была за окном в сумерках, опускавшихся на дорогу, в загадочном доме напротив, где никто не жил, в темных провалах церковной колокольни. Я оглядываю небо. Я жду. В этот час всегда с колокольни вылетают галки. Сначала я слышу тревожный шум внутри колокольни, я знаю, они там на колокольне перелетают с места на место. Почему? Почему сейчас? И где они были днем? Я жду. Постепенно крик нарастает, галки волнуются все больше, и вдруг прозрачное чистое небо взрывается шумом, черные ленты мечутся в сереющем небе, тревожно вскрикивая. Что их так волнует? Я внимательно слежу за их полетом. Они сначала летят огромной стаей, потом разбиваются на отдельные маленькие стаи и все время переговариваются. Я слежу за ними, чутко прислушиваюсь. Это загадка. Почему вечером в одно и то же время? Почему так кричат? И почему от их крика становится и тревожно, и как будто они умывают тебя теплой водой, проводя маминой рукой по лицу? Нет, все же они зовут куда-то, в какую-то прекрасную даль, и от этого я начинаю дрожать.

– Иди ужинать, – позвала тетка.

В теплом мягком воздухе где-то далеко зародилось, разлилось и поплыло мимо меня могучее пение, смешанное с грустью. Это запели женщины с Дублянки. Исполненное грусти и тоски пение проплывает мимо меня и исчезает где-то в степи, за городом. Это пение охватывает меня, как сумерки за окном, как черные мятущиеся ленты в небе, как запах пыли после дождя, – это был единый живой мир. Дублянка – маленькая речушка, впадающая в Сейм, текущая под Вознесенской горкой, где около десяти лет тому назад стояла старинная деревянная церковь Ильи Пророка и где мой дедушка, никогда мной не виденный, оповещал стоявших в церкви: «Благословенно царство Отца и Сына и Святого Духа!» Уже никого нет в живых, а голоса женщин с Дублянки еще звучат, и живет след, оставленный ими в душе.

Вероятно, быт в этом городе оставался таким же, как в мамином детстве. Базарная площадь с разбросанным сеном, запах конского навоза, глиняные кувшины топленого молока с коричневой пленкой, горочка только что сбитого масла на листе лопуха, крынки со сметаной… Тетя Леля ходила по базару, пробовала пальцами сметану, творог, торговалась…