Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 11

Лавки с керосином, колонки с водой на улицах…

При входе на базар – маленькая побеленная часовня с надписью: «Соль». Из двадцати церквей в городе не работала ни одна. Их печальные полуразрушенные колокольни возвышались над невысокими домами.

– Иди ужинать.

За столом уже сидел Горик, первый и единственный друг. Душистый серый хлеб тетка намазала маслом и полила сверху ручейком коричневого горько-сладкого меда. Из глиняной раскрашенной крынки налила молока. Я медленно ела, разглядывая зеленую из темного стекла сахарницу в виде сундучка. Сахарница в ромбиках, выступающих наружу, прикрытая кованой узорчатой темной крышкой. Кажется, там тайна, и прячется свет. Очень хочется открыть ее, заглянуть внутрь, но я боюсь тетки – она все делает сама. Вот она открывает сундучок, откидывает крышку, и я привстаю на стуле и вижу крупные кусочки сахара и блестящие щипчики. Тайны нет. Но как красиво! Каждый вечер за ужином я буду сидеть за столом и рассматривать эту сахарницу.

– А мне показалось что, когда мы гуляли, я в окне одного дома видела маму, – сказала я.

– Нет. Она скоро приедет, она уехала.

Я молчу. Но ведь в том длинном доме с большими окнами, мимо которого мы несколько раз ходили туда-сюда, за занавеской я видела маму! Может, показалось?

И я прищуриваю глаз, чтобы одновременно видеть и лампочку под абажуром, и вторую сахарницу на огромном буфете, раскрашенную яркими полосами, – и вот передо мной возникает полоса, разрезанная на желтые, красные, зеленые квадратики! Этот фокус я открыла случайно, но теперь часто им пользуюсь.

Вообще в этой большой теткиной комнате меня интриговало несколько вещей. Всегда сложенный ломберный столик с гнутыми ножками. Мне очень хочется его хотя бы раз раскрыть и посмотреть, что там. Когда я просовываю палец в щель и чувствую мягкую ткань, вижу зеленый цвет сукна. Этот столик был для меня, как для дикаря, священным предметом, он манил меня своей тайной, я не знала, для чего он, и часто слышала: «Отойди от стола». Еще ореховый шкаф у двери. Он всегда закрыт. Но на нем сверху по бокам торчат какие-то рожи – то ли козлов, то ли мужиков с козлиными бородами. На одну из этих рож тетка вешает свою черно-бурую лисицу – проветриваться. Очень мне хочется потрогать эту лисицу – у нее такой пушистый переливающийся мех и злой оскаленный рот внизу! Я только мельком рассматриваю ее зубы, страшный оскал, а потом поднимаю взгляд и, не дотрагиваясь, чувствую, как приятен этот мех, если провести рукой. И тут же слышу теткин окрик: «Отойди от лисы. Ее трогать нельзя».

Иногда лисица исчезала, и на этой же страшной козлиной роже повисал окорок. Я пряталась за угол шкафа, чтобы понюхать так чудесно пахнущий окорок. Но тетка вроде только этого и ждала: «Отойди от окорока!»

Я знала, что окорок трогать нельзя, даже нельзя прикасаться. Этот окорок висит здесь, а потом его повезет тетка к Константину Герасимовичу в Курск. Его я не помню совсем. Это папа Горика и Татки, моей двоюродной сестры, которую я в тот приезд совершенно не помню. Ей очень много лет – одиннадцать, она большая и не играет с нами.

Из обрывков разговоров я понимаю, что Константин Герасимович тоже в тюрьме. Это мне не кажется ни страшным, ни странным. Но к окороку я даже не думаю прикасаться, хотя вдыхаю этот чудный запах сладкого дыма и еще чего-то очень вкусного, стоя за углом шкафа.

Константина Герасимовича я никогда не видела. Он вошел в мою жизнь именно этим окороком. Уже потом я узнала, что Константин Герасимович – сын священника, приехал из Западной Украины, служил землемером, снимал у Клавдии Ивановны, моей прабабушки Курдюмовой, комнату, и тетя Леля, не видя его, влюбилась в его голос. Придя навестить бабушку, она за стенкой услышала прекрасный мужской голос, который пел романсы. На единственной уцелевшей фотографии Константин Герасимович, с бритой наголо головой, что особенно подчеркивало его крупные черты, с мясистым носом, в круглых очках, производит впечатление человека умного и гордого и напоминает белогвардейского офицера из фильмов того времени.

Его арестовали почти одновременно с папой. В феврале 38-го. Вернувшись из командировки, Константин Герасимович, не раздеваясь, только поставив чемодан, сказал тете Леле: «Я сейчас. Накрывай на стол. Только сбегаю на угол купить папиросы». Больше его тетя Леля не видела. На улице его попросили зайти в НКВД за какими-то разъяснениями. Из Рыльска Константина Герасимовича переправили в Курск.

Потом дошли слухи, что его застрелили прямо в кабинете следователя на допросе. Он замахнулся на следователя стулом, а тот выпустил в него обойму. «Десять лет без права переписки», – сказали тете Леле, и она перестала ездить в Курск и выстаивать ночи для передачи окорока.

Мы тогда не знали, что «десять лет без права переписки» означает расстрел, и ждали.

И вот настал день. Мы возвращаемся домой, у мамы на руках сверток, завернутый в салатное теплое одеяло. Мы – это вся наша семья: тетя Леля, Татка, бабушка, которая приехала помогать маме, я и Горик. Мы идем быстро по пыльной дорожке, я подбегаю к забору и в тени рву маленькие ромашки, зажимаю их в кулачке, подбегаю к маме и кидаю их сверху на салатное одеяло. Я подпрыгиваю, пытаясь увидеть брата, и стараюсь улыбаться. «Они развернут братика, увидят цветы и поймут, что я никакая не эгоистка».

Это слово мне страшно не нравилось. Оно представлялось темно-фиолетовым, угрожающе мерзким, таящим в себе какую-то гадость. Когда развернули в доме братика, никаких цветов там не оказалось.

Брат был маленький, красный, пол-лица занимал рот. Я пыталась подать ему руку, но не смогла разжать кулачок.

– Вечером будем купать, – сказала тетя Леля. – В деревянном корыте нельзя, я приготовила цинковое.

В светлый полукруг от абажура поставили два венских стула друг против друга. На стульях разместили серое шершавое цинковое корыто. На дно постелили пеленку.





Тетка попробовала воду локтем.

– Готово, – сказала она.

Высокая худенькая мама ходила с братом на руках.

Я не отрывала глаз от освещенного полукруга, где двигалась тетка.

– Готово, – сказала тетка, еще раз проверяя локтем воду.

– Я боюсь, – сказала мама.

Тетя Леля решительно взяла брата на руки, бережно поддерживая рукой головку.

– Агу, – сказала она. – Голова ее ласково покачивалась. – Агусеньки, – приговаривала тетка, брызгая на брата водой.

Я подошла к корыту и взялась за его край рукой. Корыто было шершавым, неприятным на ощупь. Среди темных деревянных гладких вещей теткиной комнаты корыто казалось чужеродным телом и резало глаза.

– Э-т-т-т-о что такое?! – вдруг грозно вскрикнула тетка. Серый пучок на ее голове затрясся от возмущения. Она разжала кулачок брата и вытащила оттуда леденец.

– Это, конечно, ты! – обернулась она ко мне. – Я говорила тебе, Вера: ее нельзя подпускать к малышу.

Мама молчала.

– Он же мог проглотить – маленькие всегда суют руки в рот!

Мама молчала. Брат плакал.

«Он не только ничего не понимает, но и ничего не чувствует. Купаться так приятно», – подумала я, уходя в темный угол.

Брат родился 6 июля, и почти сразу было решено назвать его Володей – в память об умершем мамином брате Володе.

Бабушка сидела на стуле спиной к окну, а мама и тетя Леля стояли напротив рядом, и мы, дети, были тут же. Бабушка, с пышными белыми волосами, в легком халатике в цветочек, убеждала, что иначе быть не может.

– Родился спустя десять лет после смерти моего любимого сына, твоего любимого брата, – обращалась бабушка к маме, – и в день Владимирской Божьей Матери.

Я слушала бабушку, но смотрела в сторону, где пришпиленный к ковру висел портрет маминого брата. Под раскидистой огромной яблоней, среди раскиданных вокруг яблок, опершись на локоть, полулежал сероглазый мальчик с пепельными волосами. Внимательно, чуть печально он смотрел на меня и, казалось, хотел передать мне что-то, известное только ему.