Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 11



Инга Мицова

Снова выплыли годы из детства…

© И. З. Мицова, 2017

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2017

«Снова выплыли годы из детства…»

Первое, что вспоминается, что я вижу и чувствую до сих пор, – родители возвышаются надо мной, держат за руки. Темнота. Правой рукой я держу мамину руку, левой папину… Я чувствую напряжение родителей и вглядываюсь в темноту… Почему-то ощущается, что мы втроем. Мы – единое. Стоим где-то на краю, чего-то ждем. Папа говорит:

– Ингуся, смотри, смотри!

Как четко детское восприятие ощущает разницу миров – живого и неживого! Справа от меня, за невысокой оградой, в темноте – что-то теплое, живое колышется. Там сквер. Слева, за папой, – неживое, серая стена здания. Между папой и стеной движутся одинокие тени.

– Ингуся, смотри, смотри!

Два ярких огромных огня с шипением медленно приближаются из темноты. Свет становится все ярче и ярче, шипение все громче. Что-то огромное, черное, неживое надвигается на нас темной массой и останавливается, не доехав.

– Ингуся, это паровоз, – наклоняется папа ко мне. – Ингуся, смотри, смотри!

Сохранилась моя фотография того времени. Растерянный ребенок с двумя огромными бантами на голове и на груди, положив руку на большой мяч, стоит на стуле. Глаза круглые, напряженные, рот полураскрыт. Оттого, что левая ножка немного выставлена и рука зажата в кулачок, кажется, что я сейчас отброшу мяч и шагну со стула.

Именно к этому времени относятся мои первые детские воспоминания.

Вокруг черным-черно, и вдруг вдали слева появляется свет.

– Смотри, смотри, Ингуся…

И еще одно воспоминание из того же раннего детства. Поздним вечером мы мчимся на вокзал. Новые слова – «такси» и «эмка». Темные мокрые улицы, красные огни светофоров. Я чувствую волнение мамы и злое раздражение папы. Машина беспрерывно осипшим голосом кричит: «Эа-эа-эа!»

Я сижу на коленях у папы, рядом с шофером. Шофер черный, в черной фуражке.

– Не успеем, – говорит мама сзади, – не успеем.

– Успеем, – говорит шофер и мчится на красный свет.

«Э-э-э!» – кричит машина. «Э-э-э!» – и мчится по черной блестящей дороге с редкими фонарями.

«Э-э-э!» – кричит, захлебываясь, машина.

«Она так кричит, – думаю я, – потому что называется Эмка».

Я всем телом устремляюсь вперед – кажется, так я помогаю машине. Машина мчится, старается, кричит, пугает – она живая! А шофер? Шофер держит руль, он тоже подался вперед и только время от времени повторяет: «Успеем». Я точно знаю, что мы мчимся на вокзал, что мы вышли из красного дома, из подъезда со стеклянными дверями, и что вещи в багажник помогал укладывать шофер. Я не боюсь, но чувствую беспокойство папы, мамы и шофера.

– Придется бежать, – говорит шофер. Он хватает чемодан.

– Не успеем, – произносит мама, – не успеем.

– Успеем, – говорит шофер.

Я у папы на руках.

Успели!

– Благодаря шоферу, – говорит папа. – Очень опытный.

– Он мчался на красный свет, – говорит мама.



Я не понимаю, что звучит в голосе – страх, осуждение или благодарность. Понятно одно: шофер молодец и ничего не боялся. Как не боялась я, сидя на папиных коленях и вглядываясь в темную прямую улицу, освещенную редкими лампочками. Мне кажется, что я уже гораздо старше той, что тогда стояла на перроне. Вероятно, мне уже два года, но куда едем – не помню. Дом, где мы живем, остался позади. Я люблю его. Это тоже часть меня – как красные вишенки на меховом капоре, как серые рейтузы, как огромная трехстворчатая стеклянная дверь парадного с большим навесом над ним. Мне нравится наш дом, он красивый и надежный. Распахиваются двери, и два старичка появляются перед нами. Они кланяются маме, а мне старушка вкладывает в карман конфетку.

Не выпуская мамину руку, я поднимаюсь по белоснежной широкой лестнице с узорчатыми чугунными перилами. Но больше перил меня интересуют золотые кругляшки на каждой ступеньке по бокам.

– Зачем пупырышки? – спрашиваю я.

Мне хочется их потрогать, но мама не разрешает.

– Раньше здесь лежал ковер, и они его крепили, – говорит мама.

Очень хочется дотронуться до этих блестящих золотых колечек. Какой ковер? Они сами по себе на каждой ступеньке шагают вместе со мной, глядят на меня. Но левая рука тянется за мамой. Мама спешит. А я бы села на белую гладкую ступеньку и потрогала бы эти золотые колесики.

Под лестницей живет «Титан», огромный, красный и злой. Туда мне вход строго запрещен.

– Ингочка, иди скорее, скоро папа придет, надо готовить обед.

На фотографии того времени – лукаво улыбающаяся девочка в заячьей шубке и меховом капоре с приколотыми вишенками.

День начинается. Я вскарабкиваюсь на «папы-мамину» кровать и внимательно рассматриваю маленькую темно-красную открытку, прикрепленную кнопкой к обоям. На ней – дядька с темной бородой строго смотрит на меня.

– Толстой, – говорит папа. – Толстой-непротивленец.

Кому говорит «непротивленец»? Не мне же, двухлетней? Но запоминаю: «Толстой-непротивленец». Глаза-гвоздики строго смотрят на меня.

Мама одевает меня. Снимает ночную рубашку, надевает на меня белую сорочку, застегивает на спине мягкий байковый лифчик с большими белыми пуговицами. От лифчика тянутся две длинные резинки, к ним крепятся чулки. Чулки противные, коричневые, в рубчик. Все время сползают и становятся гармошкой. Потом мама надевает на меня платье. Я иду в столовую завтракать. Папа уже ушел на работу. За окном серый свет ленинградского утра.

Я сажусь за стол. Круглый стол покрыт белой скатертью. Поверх скатерти наискосок – белая, вся в аппликациях и мережке дорожка с вышитыми красными клубничками. Я их поглаживаю и ощущаю пушистую выпуклость красных ягод. На дорожке лежит голубая гарднеровская доска. Я ее тоже каждое утро внимательно рассматриваю, когда ем кашу. Мои первые впечатления о красоте – дорожка с клубничками, голубая доска с птицами и, конечно, черная женщина в фонтане. Да, еще маленькая коричневая, немного шершавая подушечка, вышитая крестом. На ней скворечник и голубая птица.

– Подушечку вышил папа, – говорит мама.

– Разве папа умеет вышивать?

– Мой папа, – говорит мама.

И у меня в голове путаница. У мамы – папа?

Сбоку большое окно, прикрытое тюлевой занавеской, большой подоконник, на который я легко залезаю и смотрю вниз.

– Халат! Халат!

Во дворе стоит мужчина в желтом толстом халате нараспашку и, задрав голову, кричит: «Халат! Халат!»

– Что он кричит?

– Это татарин. Он старые вещи собирает.

– Ножи, вилки! Точу! Лужу кастрюли!

Внизу дядька ногой жмет на педаль. Это точильщик. Жмет, жмет. Колесо наверху крутится. Огненные брызги летят во все стороны. И пронзительный звук – «ж-ж-ж-ж!».

– Что на обед? – спрашивает папа, лишь только открывает дверь, и мама торопится накрывать на стол. Обедаем мы поздно – когда папа возвращается с работы, часов в шесть. Папа обедает, потом ложится на черную оттоманку отдохнуть. Внизу во дворе лает маленькая белая собачка. Я залезаю на подоконник:

– Авка, молчать! Папа спит! – кричу я. – Авка, молчать!

Папа после работы спит на черной оттоманке. Я ее не люблю, на нее не сажусь. Черная, блестящая, страшная. А в углу у дверей – печка до потолка, серая, круглая, гофрированная. Я не то чтобы ее не люблю, но опасаюсь. Мама много раз читала про печку, которую девочка Лена разожгла, а огонь выскочил на пол. И хотя мы не топим печку, все же я ее не открываю.

«Печку, Леночка, не тронь, жжется, Леночка, огонь», – читает мама. На картинке девочка с тонкими косичками в желтом платьице сидит на корточках перед печкой, точно такой же, как наша. Виден ярко-красный огонь в приоткрытой дверце. «Только мать сошла с крылечка, Лена села перед печкой… Отворила дверцу Лена, соскочил огонь с полена, поначалу выжег пол, влез по скатерти на стол…» И вот уже картинка, как языки пламени лижут стены.