Страница 14 из 32
Телегин был очень силен, можно даже сказать, могуч. У него были красивые мышцы, ни одна из них нигде и никогда не выпирала, они просто не спеша перекатывались под кожей, будто тугие плотные валики. Он работал в цирке силовым гимнастом, и мы часто видели его либо в трико, либо полуобнаженным, и хоть были еще маленькими, хорошо понимали, что́ мать в нем находила. Его отец, Телегин-старший, был известным цирковым борцом-классиком, может быть, и не столь легендарным, как Поддубный, но тоже весьма знаменитым. У папы Сережи хранились целые стопки афиш его выступлений.
Сережа, как я понимаю, был не слабее своего отца, но у него в последних классах гимназии открылась астма, то есть выжать он мог чуть не полтора центнера, а вот на долгую схватку сил не хватало. Оттого он и стал силовым гимнастом, стоял на ковре и, как атлант – небо, держал на плечах многоярусные конструкции из других гимнастов. У него было несколько своих номеров, причем совершенно уникальных. Всего он мог держать десять человек, из которых умудрялся собирать архитектурные шедевры вплоть до Пизанской башни.
В школе подругам я хвасталась и тем, что у папы Сережи была бездна фигурных баночек с самыми разными маслами и притираниями. Вообще он умел ухаживать за собой, что наша мать тоже ценила. Да и нам с Зориком нравилась его бархатистая кожа, а под ней гуляющие туда-сюда шары мускулов.
Я даже и то одобряла, что глаза у папы Сережи чуть навыкате. В итоге с вопросом, кого считать за правильного папу, лично я определилась только к концу школы, в тридцать восьмом году, когда поехала в Воркуту, где отец отбывал ссылку после своего третьего тюремного срока.
Мать, уходя от отца с маленькими детьми, то есть с нами, Зориком и мной, вещей почти не брала. Не знаю, на что она надеялась, но в ней жила уверенность, что и на новом месте всё образуется, будет еда и крыша над головой. Возможно, дело было в талисмане, который, встав на крыло, она всегда забирала с собой и который всегда был самой увесистой частью нашего багажа.
По-видимому, во времена оны это был бивень большого мамонта, сверху донизу как бы спеленутый лентой резьбы. Впоследствии что-то похожее мне попадалось на снимках триумфальных колонн римских императоров Траяна и Августа и в замечательно красивом альбоме коронационных торжеств уже нашей императрицы Елизаветы.
На бивне гарцевали отряды лучников и копейщиков, каюры-тунгусы правили собачьими упряжками с доверху нагруженными нартами, пастухи гнали оленьи стада, табуны лошадей, самых лучших жеребцов и кобыл вели под уздцы конюхи, и эту нескончаемую процессию бахромой обрамлял орнамент из связок шкур. Соболи, песцы и бобры, лисы и куницы. Всё принадлежало той самой якутской прабабушке. Сейчас мне уже некого спросить, везла ли процессия приданое или выкуп, который за бабушку заплатили.
По преданию, у якутской принцессы было пять дочерей и, умирая, она велела распилить бивень на пять равных кусков, так что каждая получила свою долю несметных богатств. Бивень пилили и дальше, но матери достался еще вполне добрый кусок. Как понимаю, она считала, что без нужды расточать наследство грех, но если припрет, меха, пару оленей или одного из коней она легко продаст и на то, что выручит, сможет жить дальше.
В октябре 1920 года, – говорила Электра, – почти на год раньше положенного, отец по амнистии освободился из заключения. Сидел он в Каргополе, но сразу спешить в Москву не стал, обычным паломником ездил от одной обители к другой. В каждой останавливался, жил иногда и по неделе. В Воркуте он говорил мне, что монастырская жизнь его по-прежнему манила и он не раз думал, что в каком-нибудь из монастырей мог бы остаться, наконец успокоиться. Но обители одну за другой закрывали, однажды повесили замок на дверь прямо при нем. Было похоже, что скоро в России не останется даже самого маленького скита.
Получалось, что, и приняв постриг, придется бегать, но он сознавал, что пока к этому не готов. Был еще один путь: принять постриг и остаться в миру, но Жестовский и здесь колебался. К середине марта двадцать первого года он все-таки вернулся в Москву.
Возвращался веселый и, что дома его ждет афронт, не предполагал. Отец потом до конца жизни считал: тогда получил ясный знак, мол, на его счет всё решено, острил, что настолько, что дело даже успело дойти до обменного бюро, где теплую светлую родительскую квартиру с радостью поменяли на сырую и темную монастырскую келью.
Поднявшись по лестнице, Жестовский сначала пытался открыть дверь своим ключом, но, видно, кто-то заменил замок, потому что ключ не лез в скважину. Он стал стучать, в конце концов дверь открыли, но впустить не впустили, вытолкнули через порог сундук с вещами и посоветовали убираться. Вдобавок пригрозили, что, если снова начнет ломиться, вызовут милицию.
Он понимал, что правды не добьешься, но в домком пошел. Здесь услышал, что отсутствовал больше полутора лет и его квартира в точном соответствии с законом была признана бесхозной. По решению собрания жильцов неделю назад ее отдали внаем давно стоящему на очереди машинисту паровозного депо. Весьма заслуженному работнику, вдобавок многодетному. В домкоме лишь согласились пока оставить у себя его сундук. Раньше Жестовский был человеком, которому было где преклонить голову, а теперь в мгновение ока не стало, и что дальше делать, он не знал.
Конечно, квартирный вопрос тоже был частью жизни, которую, по словам отца, ему следовало узнать, прежде чем принять постриг. Жестовский это понимал, но понимал и то, что за время отсидки растерял старых знакомых – кого-то уже нет в живых, многие уехали, и теперь у него нет ни единого адреса, где бы он мог попроситься переночевать”.
Через неделю (17 мая 1981 года) и, в сущности, о том же:
“В Воркуте, – говорила Электра, – отец рассказывал, что свой род мы ведем от цыганенка, подброшенного на паперть новгородского Хутынского монастыря. Монахи его и воспитали. Потом, повенчанный на дочери священника, он унаследовал приход и священствовал во Пскове. Служил в церкви на Торговой стороне почти десять лет, после чего довольные им богатые псковские купцы-гости переманили его в Москву, где у них было свое подворье.
«Как я уже рассказывал, – продолжал отец, – дальше семья была уже чисто священнической, и всё же в каждом поколении цыганская кровь хоть раз да взбрыкивала. Поколение моих родителей не исключение. Моим дядей был известный на всю Россию цирковой борец, атлет феноменальной силы, но в прочих отношениях человек милый, сентиментальный, готовый помогать всем и каждому.
Он не был гуляка, хотя женщин любил, в кутежах же вообще не участвовал. Помнил, что век борца-классика краток: чем бить посуду по дорогим кабакам, лучше или дать деньги на доброе дело, или отложить на черный день. В итоге к тому времени, когда он перестал выступать, у него в разных тайниках лежало несколько тысяч золотых царских десятирублевок. Этим золотом он довольно щедро делился с родней, всё равно его хватило почти до начала последней войны. Дяди не стало в январе сорок первого года.
Обратиться к нему напрямую, – говорил Жестовский, – я не мог: дядя тогда жил с семейством в Тамбове, но он-то меня и выручил, когда, отбыв тюремный срок, я выяснил, что у меня нет ни кола ни двора».
Тогда, уже без сундука, с одним тощим сидором вернувшись на Ярославский вокзал, он чудом вспомнил, что на дядины деньги неким бароном Троттом недавно куплена очень недурная мастерская под крышей углового дома в Кривоколенном переулке, и вдруг сообразил, что, если заявится в эту мастерскую, скорее всего, в ночлеге ему не откажут. Так и вышло, – говорила Электра. – У Тротта он не просто прожил десять месяцев – его мастерская свела отца с нашей матерью. Без нее не было бы ни меня, ни Зорика. В общем, как он любил говорить, была бы совсем другая жизнь”.
Дня через два, опять же за чаем, Галина Николаевна рассказывает, что, по словам отца, в мастерской “якутка” (так он обычно звал мать), конечно, видела, что он по ней сохнет, но решила, что выйдет из него настоящий мужчина или не выйдет, бабушка надвое сказала – пока не похоже, – в любом случае именно он должен сделать первый шаг: честно, прямо сказать, что не может без нее жить, а не страдать рядом за занавеской.