Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 32

С одной стороны, у него, Зуева, свой человек, опытный шифровальщик, второй месяц сидит на Магаданском почтамте. Каждое письмо, что вытекает из телегинского лагеря или втекает в него, смотрит под микроскопом. Раз Телегин знает, что Жестовского взяли, он, ясное дело, должен начать писать московским покровителям, просить помощи. Впрочем, пока тут пролет. Прошел месяц, а сеть пуста. Остается дежурное блюдо – чистосердечное признание.

Зуев хороший рисовальщик. По утрам, если под настроение, он рисует Жестовскому награды, которые ждут его и никак не могут дождаться. На рисунках – в следственном деле их не одна сотня – кающийся Жестовский, очень похожий на свою фотографию в деле, а так – очи опущены долу, руки молитвенно сложены у груди, и тут же в пару – совсем другой обвиняемый, уже ликующий. Глаза бодро устремлены горе́, руки, хоть по-прежнему у груди, но держит он их теперь ковшиком. И не зря.

Дело в том, что над обоими Жестовскими парит сам Зуев, этакий толстый, весь в складках бутуз, и, раздувая щеки, дудит в огромную духовую трубу. Зуев уверенно, твердо ведет карандаш, и бока трубы прямо лоснятся от черного жирного грифеля. Труба – рог изобилия, из которого прямо бьет фонтан разного рода подарков. Каждый в аккуратной коробочке, она в свою очередь перевязана ленточкой с бантиком, тут же табличка с ярлыком. Иногда просто надпись, но случается и целый рисунок.

Вот одна такая картинка. Тюремная камера, у стены шконка, на ней, свернувшись калачиком, спит зэк. А внизу прописными буквами: “Хоть сутки напролет”. На других ярлычках: “Посылка”, “Ларек”, “Баня”, одна, вторая, целая гроздь “Прогулок”, “Больничка”, “Усил. питание”. Коробочки кружатся поверх листа, но уже изготовились упасть в “ковшик” Жестовского.

Впрочем, любую награду надо заслужить, о чем подследственный, ясное дело, догадывается. Зуевский рог изобилия любому понравится. Жестовский хочет всё, что так мастерски нарисовано на полях протокола; всё-всё – и баню, и ларек, и прогулки. Но в первую очередь, конечно, спать: пять суток непрерывного конвейера немало – оттого и бежит, несется во весь опор. Взахлеб, перебивая себя, сознается, что да, следователь прав: многие годы он и Телегин, что бы ни случилось в их жизни, где бы оба ни были, находились в тесном, никогда не прерывающемся общении.

Это достойные, хорошие речи. В них есть признание вины, есть раскаяние, есть понимание, что и следователь с ним честен. Он, Зуев, никому не желает зла, просто соразмерно греху должно быть и воздаяние. Так устроен мир. На воздаянии он с начала и до конца держится. Не Зуеву с Жестовским здесь что бы то ни было менять. Похоже, подследственный это принимает, соглашается с ним. В его согласии важно смирение, уважение к существующему порядку вещей. Оба знают, как легко всё разрушить, пустить под откос.

Между тем Жестовский продолжает. Шаг за шагом он подтверждает то, что Зуев думал насчет его дела. В протокол заносится признание, что чуть ли не каждый день Жестовский обсуждал с Телегиным, что́ собирается делать. Если Телегину что-то не нравилось, если он говорил, что с этим и этим не согласен, Жестовский даже не начинал работы.

Речь о его старой рукописи “Пролетарское языкознание”. Ее первые главы писались еще в середине двадцатых годов. Он тогда ее не дописал. На полпути бросил. И вот пару лет назад решил вернуться. Очевидно, решил правильно, говорит он Зуеву, потому что раньше всё шло через пень-колоду, а теперь как на вороных.

Тут же он занялся и другой своей вещью – “О литургике”. Он, Жестовский, еще в двадцатые годы начал над ней работать, потом отошел, можно сказать, и думать забыл. Столько вокруг всякого разного было, что если бы ему сказали, что пройдет тридцать лет и он опять вспомнит о литургике, не поверил бы. Но перед войной достал “Литургику” – и не жалеет. Ни о чем не жалеет. Ни о том, что снова ею занялся, ни о долгом перерыве. От того, как сейчас смотрит на литургику, в двадцатые годы он был очень далек. Услышь от кого-нибудь, что сам теперь о ней думает, даже не понял бы, что́ ему говорят.

Зуев, вежливо: “Поясните следствию”.

Жестовский: “В настоящее время, гражданин следователь, литургия для меня не просто ось веры. Не просто то, что крепит, держит мир, каков он есть, вообще делает его возможным. Я убежден: всё, что его составляет, что мы видим, слышим, понимаем, есть законные, обязательные части единой литургической службы”.

Перед нами прямая цитата из протокола, и особой нужды что-либо добавлять нет. Мысль передана внятно, без серьезных пропусков, в то же время видно, что Зуев записывает за Жестовским скорее по инерции. Подследственный пока признаётся не в том, что Зуеву в данный момент интересно.

“Я человек верующий, – говорит подследственный, – и убежден: что бы кто ни думал, мы никогда не говорим и не пишем «на деревню дедушке». Всегда начинаем с точного адреса, тщательно проверяем и перепроверяем его, но почта по разным причинам работает медленно, плохо. Впрочем, если повезет, письмо дойдет куда надо и ты еще при жизни получишь ответ. Но и при другом раскладе тоже нет повода отчаиваться.

Я знаю наверняка, – продолжает Жестовский, – что в настоящей длинной жизни, той, что началась задолго до твоего рождения и кончится тоже невесть когда, ничего не было и не будет напрасно. Каждое слово, к кому бы оно ни было обращено, дойдет до адресата, будет им услышано. И это, в общем, утешает”.

Я читаю протокол, читаю страница за страницей, и во мне прочнее, прочнее мысль, что Жестовский и тогда обращался отнюдь не к Зуеву, его роль – просто точно записать, чтобы не пропало, не кануло в небытие. И другое подозрение, которое со временем во мне только усиливается: что Кожняк, мой начальник, как видно, много чего понимает в жизни, и он совсем не случайно отправил именно меня работать в лубянский архив, читать тома следственного дела Жестовского.

Потому что мистика это или не мистика, но, похоже, среди прочих адресатов Жестовского и ваш покорный слуга. Значит, в общих интересах нас – меня и его – свести. Для какого дела – я если и узнаю, то не сразу. Впрочем, не важно, для какого, как не важно и то, что Жестовский обо мне не мог ничего знать. Главное, с помощью Кожняка его послание меня наконец разыщет.

“В двадцать пятом году, – как всегда за чаем рассказывает Электра, – когда мой брат, в то время безымянный ребенок, лежал в роддоме, будущем Грауэрмановском, партком Метизного завода, на котором наш отец работал обрубщиком металла, постановил назвать младенца Зориком, что означало “Завершим Освобождение Рабочих И Крестьян”. Эта парткомовская бумага в рамке и под стеклом до сих пор висит у меня в комнате, и брат до своей гибели в сорок третьем году оставался для всех Зориком, хотя паспорт ему выправили на Алексея.

Бабка нашей матери была якутской принцессой, какие-то якуты давно осели – торговали или пахали землю, но их род продолжал кочевать, перегоняя табуны лошадей с горных пастбищ на равнинные и снова в горы. В свою очередь и мать, застоявшись на месте, скучала, томилась. Мы с братом, совсем маленькие, помнили, как, затосковав, непричесанная, неприбранная, в старом китайском халате, она, будто не находя двери, бродит-бродит по комнате, и жалели отца, знали, чем это кончится.

Мать, как и якутская бабка, была замечательно хороша собой, отец очень ее любил, но всё как-то ровно, без взлетов, и долго существовать в этом спокойном обожании она не умела. Конечно, к отцу она по-своему была привязана, во всяком случае, за многое ему благодарна. Еще едва знакомые, оба решили, что любовь может быть только свободной, ставить друг другу препоны они никогда ни в чем не будут.

Впрочем, для отца свобода так и осталась теорией, а мать сменила за жизнь немало партнеров, у нее были и короткие романы, и долгие связи. Она даже дважды, причем на несколько лет, уходила от отца, оба раза к одному и тому же человеку. Этого маминого второго мужа мы с братом звали “папа Сережа Телегин” и долго колебались, не могли решить, кого предпочесть. Тем более что отец, во всяком случае, внешне, был человеком неярким, другое дело – папа Сережа.