Страница 10 из 12
Впрочем, свой стеллаж я начал строить, по-моему, семи лет от роду. Я задумал соорудить замок из пластилина. Он должен был возвышаться на ящике из-под кубиков, в нем планировался подвал, мне виделся окружающий его ров, подъемный мост. И строился замок из отдельных пластилиновых кирпичиков, что, разумеется, требовало немалого количества исходного сырья. Замок я не достроил, и в этом виде, постепенно превращаясь из проекта в руины, он долго стоял на шкафу. Конечно же, я не стал ни гидростроителем, ни строителем просто. Более того, даже отцовскую аккуратность не унаследовал.
Говорят, что один из способов «прибраться» – вести дневник. Все западные книжки из серии «Сделай себя сам» настаивают на этом: записывай, что нужно сделать. И я честно пробовал. И покупал ежедневники, которые очень люблю еще со времен сам- и тамиздата и всеобщего книжного дефицита. Переписанное в ежедневник давало иллюзию полноценной книжки. Но все напрасно. Не для меня. Записанное оставалось забытым и несделанным. Правда, есть ведь люди, которым это удается.
Главным моим потрясением был ежедневник географа Анатолия Николаевича Запевалова из школы, где я преподавал после университета. Он, правда, все записывал. Все дела. А по исполнении вычеркивал, так что чудесная книжечка в обложке из кожзаменителя содержала в себе только зачеркивания. По сути арт-объект, между прочим.
Да, дневниковая пунктуальность. Я как-то читал дневники Островского, Александра Николаевича. Книжка вышла, по-моему, где-то в восьмидесятых. Там много было чудесных мест. Вот летом Островский записывает события дня. Примерно так (лень цитату искать): «Встал в 6:30. Пасмурно. На омуте у мельницы. Два окуня и ерш». И всё. Больше ничего не случилось. На следующий день то же самое. Ну, может быть, только погода другая. И вместо окуня – лещ.
А ведь великий драматург был!
Представь: между ершом и окунем – «Гроза». Ну, или «Бесприданница».
Вот что значит рыбалка!
И сухая объективность.
Я выступает в роли такого сейсмографа. Фиксирует колебания. Я ориентировано на внешний мир. Увидел – записал.
Дневник не обязан быть ежедневным саморазоблачением, собранием тайн и интимных подробностей.
«Если я и не проживу достаточно, чтобы быть знаменитой, дневник этот все-таки заинтересует натуралистов: это всегда интересно – жизнь женщины, записанная изо дня в день, без всякой рисовки, как будто бы никто в мире не должен был читать написанного, и в то же время со страстным желанием, чтобы оно было прочитано; потому что я вполне уверена, что меня найдут симпатичной; и я говорю все, все, все. Не будь этого – зачем бы…» (Мария Башкирцева)
Каков задор!
Лучше не скажешь.
«Если снять с себя одежду, то телу станет студно, а душе стыдно», – писал Павел Александрович Флоренский.
Не всякой душе, разумеется.
Прошедшее столетие дало такие примеры разоблачения, что куда до них Жан-Жаку Руссо.
«Заголимся и обнажимся» – этот лозунг «Бобка» стал расхожим товаром, настолько расхожим, что, кажется, в моду входит прикровенность. Не Жан Жене, не Генри Миллер, не «Голый завтрак» У. Берроуза, а чинная трапеза, скромное утаивание.
Не Мария Башкирцева, не Вера Павлова, а Полина Барскова, если нашими деньгами. Действительно, как улитке выйти из своего домика, ручейнику покинуть свой футляр?
Но ведь и пребывать в нем томительно. Запрешься в коконе самого себя, и поразит тебя дурная бесконечность саморефлексии подпольного человека, недуг самопоедания.
Дневник не только принципиально, по сути своей, скрыт от чужих глаз, он не пишется даже для себя самого. Он пишется для Я, но другого, для не меня, для отражения в зеркале, ментальной тени, астральной проекции Я. Разговор с самим собой, но не с теперешним, сиюминутным – а другим, удаленным во времени и пространстве, переведенным в иное измерение.
Наверное, так.
Я, впрочем, давно дневник не веду, хотя ежедневники покупаю.
Я люблю поспать. И вот что странно, главные, самые сладкие часы, самые упоительные моменты сна – когда ты проснулся, но можешь не вставать. И тебя обратно в сон затягивает. Такая нежная слабость, такая дремная нега.
Чтобы встать, нужно сделать усилие. А оно мучительно, неприятно. И самое главное – ну вот ты встал, проснулся. И что? Этот требовательный мир перед глазами. Суета, дела, долги. Нет, радостно и бодро встречать утро могут только политики, бизнесмены и адвокаты.
Я даже на рыбалку рано утром не встаю. То есть или уж я не сплю и тогда иду на рыбалку. Или иду вечером.
У меня есть знакомая, дальняя знакомая (так говорят?), так вот она встает каждый день в шесть утра и пишет. К двенадцати она уже свободна. Можно сказать, весь день впереди.
Жуковский, говорят, вставал аж в пять часов, становился за конторку, писал до семи, а потом шел воспитывать наследника престола.
А Пушкин, когда просыпался, с кровати не вставал, конторку пододвигал к себе и писал до полудня. Потом брал палку и шел гулять.
А Достоевский писал ночью, когда уже все в доме ложились. Пил крепкий чай, как Кириллов, и писал до утра. Вставал поздно.
Некоторые пишут все время, как Дмитрий Александрович Пригов. И тогда все равно, рано ты встаешь или поздно.
Просто пишешь постоянно.
Правда, в постоянно пишущем писателе иногда угадывается что-то вороватое. Он все время настороже, начеку, он каждую частичку действительности, каждое мгновение, каждое слово и каждый шаг укладывает в свою творческую копилку. Увидел что-нибудь или услышал кого – и записал. А потом – бац, и рассказик готов.
Я же рано утром сочинять не могу, если только раннее утро не поздняя ночь, когда ты спать и не ложился.
Утро – время скепсиса и неприятия жизни. Я и завтракать не люблю…
Ночь – другое дело. Но она располагает к медлительности, к «долгим думам». «Когда для смертного умолкнет шумный день…»
«Томительное бденье» – лучше не скажешь. Погружение в себя, которое действительно иногда граничит с отвращением.
Но можно ли утром писать исповедь или сочинять любовное послание. Встал рано утром, зарядку сделал, умылся, посмотрел в ежедневник, вспомнил – да, я же, собственно, влюблен, и написал страстное письмо.
Нет, жизненная правда (а я всегда за нее) не такова. Проснулся, поморщился, вспомнил, что говорил вчера, с опаской поглядел на телефон и застонал в раскаянии. Тут не до любовных писем. И не до писем вообще.
Я уверен, что человеку, который рано встает, не могут сниться кошмары. А если приснились, значит, он или напился, или виноват перед начальством, или в чем-нибудь уличен.
Утренний человек (назовем его так) просто проскакивает таинственный мрак, не видит очей «повелительницы ночи», не слышит «победный шаг ее сандалий».
Он рассудочен и рационален. Он дитя порядка. Он не верит в медитацию. Метафизика ему претит. Он читает политические новости и, может быть, даже смотрит телевизор.
Ночной человек не таков.
Он даже сочиняет во сне и помнит сны.
Вот Достоевский, ночной человек, помнил сны и разбирался в кошмарах, чувствовал дыхание миров иных. Сон у него легко перетекает в действительность, а действительность в сон, в мираж, видение.
А у Толстого сны аллегоричны. И даже знаменитый арзамасский ужас его вовсе не кошмар, а проекция бытовой мнительности. Он не из сна, а из реальности.
Вот представь себе. Лев Николаевич Толстой. Ему 41 год (акме, как сказали бы древние греки, расцвет). Он здоров, женат и счастлив. У него дети. Он получил деньги за «Войну и мир» и едет покупать имение в Пензенской губернии. Едет поездом, потом на почтовых перекладных. Едет день. Потом решают ехать и ночью. В телеге он задремал и очнулся с плохим чувством в душе. «Зачем я еду? Куда я еду?» – пришло мне вдруг в голову. Не то чтобы не нравилась мысль купить дешево имение, но вдруг представилось, что мне не нужно ни за чем в эту даль ехать, что я умру тут в чужом месте». Это первые шаги приближающегося ужаса. Приехали в Арзамас. Гостиница показалась ему «грустной» – «так что жутко даже стало». И квадратная комнатка не понравилась. Слуга поставил самовар. Толстой лег на диван. Снова задремал. И опять проснулся в тревоге. В комнате никого, темно. «Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было. «Да что это за глупость, – сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь». – «Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут». Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть… Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно».