Страница 9 из 12
За всем этим призрачная надежда – вдруг мир изменился и произошло чудо. Нет, не произошло.
И какое чудо в мире? – Белочка и изумрудные орешки, тридцать три богатыря, Царевна-Лебедь. Да всё не у нас. А у нас – ткачиха, повариха и сватья баба Бабариха. И дольше века длится день и не кончается сказанье. То есть аптека, улица, фонарь, и мостовую скребут железной лопатой. Или кладут плитку и благоустраивают территорию. И вокруг пыль, известка, арки из искусственных цветов и прочее благолепие.
Боже мой – где моя юность, где моя свежесть, где ситники и калачи, буханки «Орловского» и «Столового», где булочки с маком, где?
Где остатки окончательно Советами не уничтоженной той, стародавней Москвы, где булочная с пекарней на Кировской и такая же на Покровке… Судороги воспоминаний. Ведь есть особая мучительная сладость в воспоминаниях детства. Закроешь глаза, и подступают цвета, образы, запахи, наполняет блаженное ощущение – всему еще длиться и длиться…
Вернемся к новостям, то есть пошлем их к черту.
Все, иду к себе, выхожу из большого мира и прихожу в свой, маленький и скромный.
Но даром-то новости не прошли. Я прихожу уже обремененный ответственностью. Я страдаю болями мира, я гневаюсь и переживаю, я волнуюсь, наконец. Я душой стремлюсь к дальним и обездоленным.
Любить дальнего легко, говорил один персонаж Достоевского, гораздо легче, чем ближнего. То есть ближнего как раз любить и невозможно. И это понятно. Смотришь, идет по улице прекрасный человек. Но подойдет он поближе, рядом встанет, дохнет на тебя, заговорит – и все, пропала любовь.
Отец мне рассказывал, как ехал он однажды в электричке. Напротив – две девицы сидели. Он любовался ими, пока они не заговорили. А как заговорили, так волшебство и рассеялось: «Как будто с каждым словом жаба изо рта выскакивает»…
Скажу о ней всего два слова:
Душой – свинья, собой – корова.
Это тоже отец сочинил. В школе. О своей учительнице литературы. Так, жабой навеяло.
Но дело ведь не только в дальних. Большой мир почему-то манит, притягивает к себе, вызывает желание самоутвердиться. Чтобы и ты в нем как-то отметился, какое-то место оставил за собой. Пусть даже просто табличку с именем. «Я прошу вас покорнейше, как поедете в Петербург, скажите всем там вельможам разным: сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство, живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский. Так и скажите: живет Петр Иванович Бобчинский».
Кстати, Бобчинский и Добчинский – первые профессиональные журналисты. Ну, хорошо, первые провинциальные профессиональные журналисты. Новостники.
Это не повесть, это не письма, это даже не короб «опавших листьев». Это мусорный бак, плюшкинская куча или неприбранная квартира: пыль, хлам, разбросанные вещи, ручки, книжки, тетради, засохший кулич (цитата), какие-то детские игрушки, надувная лодка, рюкзак, диски, зарядки к мобильным телефонам… в общем – рухлядь, вырванная из пределов существования и медленно погружающаяся в небытие. Все то, что рождает недоумение и желание расчистить, структурировать. Пропылесосить.
Но попробуй, внеси ясность. Сократи, поменяй местами, выкинь, каждому предмету определи свое место, расставь по полочкам, наведи европейскую чистоту – белизна стен, пространство, воздух, лаконизм, экономия и «Икеа»; то есть продуманный сюжет, логика и рассудок, строгая последовательность, изящная форма, четкая каденция:
взлет – падение – пауза…
кода, финал…
Нет, не могу.
Родной, привычный беспорядок – он часть моего Я, мой дом, моя крепость, мой способ существования.
Хотя он дико раздражает, вызывает гнев и импульсивные попытки выбросить все к чертовой матери.
Ясности, впрочем, от этого больше не становится.
Одна надежда – на Пригожина. На его самоорганизующийся хаос.
Собственно, это и есть главная русская идея и надежда. Хаос победит Авось. И вся суть в амбивалентности этого высказывания.
Мой дед говорил: «У меня в семье – одни олухи. Филолух, геолух, биолух. Только Мишка (двоюродный брат мой) инженер».
Сам дед был инженером-гидростроителем. Гуманитарные науки (включая в них географию, геологию, биологию) презирал. Когда отец, слушая его рассказ о создании в нижнем течении Оби плотины, спрашивал: «А какая будет зона затопления? Ты хоть с географами посоветовался?» – дед презрительно отмахивался: «А, они ничего не понимают».
При этом он мечтал стать музыкантом, думал в консерваторию поступать. В старости, когда стал членкором, купил пианино. Играл дуэты с отцом. Он – на фортепиано, отец – на скрипке.
После смерти деда отец перевез пианино к себе.
Старательная пунктуальность, в мелочах проявлявшаяся, у него от деда, конечно. Он рассказывал, как завороженно смотрел в детстве на остро заточенные скальпелем дедовские карандаши. Завидовал. И потом сам точил карандаши, как дед. И тоже скальпелем.
Я родился в семье филологов. Среди книг. Впрочем, не только книг. Отец читал толстые журналы, газеты – советские и доступные зарубежные. И почти ничего не выкидывал. Квартира это выдерживала с трудом. Полки, забитые книгами, напоминали колумбарии – достать оттуда что-нибудь было почти невозможно, громоздились стопки журналов, газет, рукописей, машинописей. В какой-то момент отец решил все-таки делать «вырезки»: их сохранять, а остальное выкидывать. Вырезки должны были раскладываться по конвертам. Конверты надписывались. Справиться с этой работой нельзя было физически – пресса поступала ежедневно, а вот утилизация ее откладывалась. Тогда было принято кардинальное решение – сделать стеллаж. Эра, как известно, была доикейская (или доикеевская?), мебель приобрести было непросто. И главное слово здесь, конечно, «сделать», а не «стеллаж». Видимо, в папе проснулся инженер (или ревниво-мечтательная оглядка на деда). Были закуплены у кого-то жуткого вида доски. Их предстояло покрыть морилкой, отлакировать и уж потом собрать стеллаж. Морилка вскоре тоже появилась. Вся эта красота громоздилась у глухой стенки в гостиной, занимая добрую ее часть. И в этом полуфабрикатном виде застыла. На годы.
Я как-то пришел к отцу на Чистые пруды с приятелем, и он, войдя в гостиную, первым делом спросил:
– Что это?
– Это стеллаж, – уверенно ответил я и, видя его недоумение, вкратце рассказал об отцовском проекте.
– Не легче ли просто готовые полки купить?
Конечно, легче. Конечно, стеллаж – почти плюшкинская куча. Но вот ведь в чем дело. Плюшкинский хаос – это потенциальный порядок, порядок, отложенный на потом. Он происходит от скрупулезности и педантичности. Зацикленность на порядке рождает хаос, пунктуальность и строгий учет перерождаются в бессмысленное накопительство. Все так, но…
Стеллаж – это часть Я, только неорганизованная. Пока неорганизованная. Поэтому к ней нельзя прикасаться. Это заповедная часть личного пространства, вторжение в нее недопустимо и вызывает досаду, раздражение и гнев.
Отец любил порядок. Достаточно было посмотреть на его рыболовное хозяйство, на коробочки с поводками, крючками, поплавками, на старательно сделанные мотовильца. Но этот порядок, точнее, сама идея порядка была какой-то сложной, изощренной, почти фантастической, неэкономной, мечтательной, утопичной и, следовательно, невыполнимой. Идея не воплощалась, и энтропия стремительно возрастала. Материя ветшала и хоронила в себе первоначальный идеал. Но, если верить Гоголю, если помнить, какую роль он отводил Плюшкину, в его поэме есть надежда на воскресение. Или на повторение, если Гоголю не верить.
Всю жизнь меня окружали книги, и всю жизнь я себя книгами окружал. Они кочевали со мной с места на место и в результате рассеяны по всему городу. Локализовать библиотеку не получилось. Может быть, это меня и спасло.