Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 10

А потом замешалась война. Наши все уехали Родину защищать, даже дедушка с тетей Лидой. А меня на прощанье отец поцеловал. Чмокнул шестилетнего Сивку нежно. А малец, то есть я, не выдержал, с горя в летаргический ухнул сон, лучше не вспоминать. Девять дней я спал, путешествовал на том свете. Райских снов только не видел, потому все смешалось в памяти: дедушка, детский дом, девушки, красивые, как цветы…

Мне знакомый толстовец один говорил: «Ты войны не касайся, Володя! Лев Толстой гениально войну осветил». Я и не собирался касаться. Я войну не люблю. Я люблю оперетту: «Летучая мышь», «Сильву», «Трембиту». Художника Веласкеса, кстати, тоже Сильвой звали. Шестьдесят один год прожил. Мало как живут люди. Видно не мед жизнь была, а может, чума напала, инквизиция или ел с оловянной посуды… Я об оперетте… Какая прекрасная музыка! Даже слушать ее невозможно! Я весь в мурашках, как пьяный. Поют сильно, аплодируют страстно! Перья страуса, цветы и везде женщины, созданные для любви!

А в войну мы с братом у добрых людей на станции Углич жили. Нам хоть бы хны! А потом в детском доме, как у Христа за пазухой. Сравнительный гуманизм раньше был. Правда, у Христа за пазухой до поры до времени хорошо, а как ризы начнут делить – запоешь!

По заброшенной узкоколейке мы тогда на станцию часто ходили. Вдруг отец, дядя Коля или дядя Толя приедут. Кто-то еще. Да и вообще интересно, куда колея, почему паровоз брошен? Лезем, лезем на паровоз, ни души человеческой, ничегошеньки. Телеграфная проволока дрожит, а на столбах вороны, как вестники смерти в черном крепе сидят, похоронами в мире животных занимаются. Сердце екает, такой еловый лес вокруг мрачный. Я еловый лес не люблю. В нем птиц не слыхать, а трава под иголками чахнет. Ели только на Новый год в огнях хороши.

Будто тут дорога в старину проходила, по которой мощи царевича Дмитрия несли. А теперь никто не ездит, не ходит, потому что кровь на дорогу капала до Москвы! Вот какие апокрифы народ сохраняет, чтобы детишек пугать. А они, наивные, верят! Мне до сих пор, почестно, Дмитрий мерещится в еловых лесах.

Я тогда сильней своего дедушки железную дорогу полюбил. Рвы, пакгаузы, кирпичные водокачки, запах креозота прекрасный. Десятки составов под парами на железнодорожной ветке Калязин – Углич. Всех солдат по домам можно развезти. За что немцы на нас напали? За что ранили наших солдат? Они добрые, все тушенку едят, а нам банки облизывать давали. Я же говорю, вокруг гуманизм был! А что в поездах давка, так Анна Каренина и то ехала вшестером, в тесноте – не в обиде, как дедушка говорил. В войну и подавно люди на крышах ездили. Сидели, как на спине динозавра. Вагоны низкие, трубы высоченные, на каждом вагоне множество труб. Мы, внуки железнодорожника, и то не знали, откуда, для чего столько труб? Настоящий восточный базар на крыше! А вернее мышиный: платки, зипуны, котомки, на ногах ботинки – все серое. Благородного такого серого цвета, как в деревнях все старинные избы. Этот цвет сильно волнует, настроение создает. Вот бывает прусская синяя, красная английская, а эта русская серая натуральная, пусть будет. С ней одной в палисадниках георгины и резные наличники в гармонии сочетаются. И кто ехал на крыше – удивительно, все песни пели. Настоящие песни, народные, душераздирающие! Много все же души в народе. Вот русские, поголовно художественный народ. В каждом искусстве, думается, больших высот могли бы достигнуть!

Мы на станцию каждый день с братом ходили, каждый день углицкое предание о царевиче вспоминали. Видели множество горя, злосчастья, а отца не видали. Да и откуда ему там быть, из когтей смерти в Иваново из последних сил вырывался. Бредил: «Сивке ружье куплю, Вене – гармонь, у него слух отличный…» Гончих по именам вспоминал.

Отдали меня зачем-то в школу, хоть жажды знаний не было у меня, диктанты писал прямо насильно!

«А между тем заря разгорается: вот уже золотые полосы потянулись по небу, в оврагах клубятся пары…» Хорошо, что я диктантами зрение себе не испортил! Не ума-разума набираться отдали, а чтобы хлебца кусочек, да ложечку песку получить. Детям тогда в школе давали. Только я есть один не могу, со всеми делился. Бабушка чья-то с клюкой мне говорила: «Ты, наверное, не от мира сего. Жить-то тебе трудно будет». Ну уж нет, бабушка. Я оптимист. Наши все оптимисты. Никто не знает, где человеческая судьба решается, никто!





Во-первых: радость такая, что отца не убили, чуть-чуть не убили, искалечили. Он потом директором стал в детском доме, где мы с Веней припеваючи жили.

Во-вторых: я всегда рисовал лучше всех, как Брейгель, и вокруг в восхищении толпы стояли. Аплодировали, многие плакали даже. И, почестно, я сам всегда плакал.

В-третьих: у меня такие находки, коллекции! Я как фанат собирал что-то всю жизнь. Страсть такая была. Старинные гвозди, конфетные фантики, самовары, крестики, монеты, заячью капусту для госпиталя… А потом раздавал все. Только старинные кованные гвозди выпрямлял и прятал. Над гвоздями, как Кощей, трясся. А не надо было трястись. Ход бы свой художественный найти нужно. Я такие гвозди у художника Краснопевцева на картинах видел, сорок лет спустя. Он такими гвоздями репутацию большого художника закрепил. Вся Москва его боготворила. А мне почему-то гвозди рисовать неинтересно. Я люблю, чтобы живое все. Краснопевцеву живое, видно, не под силу или неинтересно. Я прямо уверен, что на картинах гвозди у него мои. С моих гвоздей слава его пошла. Приезжал он ко мне на Волгу позже с художником одним. Миловидный, руки в перстнях, волосы волнистые, фасонистый. Переодетая женщина, почестно. Его раз и приняли за шпионку, когда он у воинской части рисовал. Сам мне рассказывал. Изнеженный такой человек, а с регистром речным Серафимом Раевским в очереди за пивом подрался! Что за фрукт? Так я его и не раскусил. Вставал часов в пять и по берегу камешки собирал, два или три черепа в Москву в рюкзаке увез. «Моменто мори»[1] собирался писать. Старое кладбище у нас на берегу размыло. А гвозди эти четырехгранные гробовые, а может, от старых барж, я ему подарил. Они у него везде на картинах.

Да, я от детства отвлекся, ей-богу, жил как в раю. По деревьям лучше всех лазил, коллекцию птичьих яиц собирал.

Коростель-дергач на лугу крякает, у него яйцо пестренькое такое. На коростелей даже Иван Тургенев охотился в дубовых кустах. Сокол-пустельга, яйцо красное, как пасхальное. У дрозда гнездышко из глины, как горшочек. А яйца зеленоватые с рыжинкой. Было у меня яйцо цапли, большое, голубое. У деревни Песье я его нашел. Там в бору постоянно цапли живут. Цапли встречаются повсюду, колониями, только подобраться к ним трудно. Очень высоко, а под гнездом скользко, грязно и рыбой пахнет. Запросто глаз могут выклюнуть, пока лезешь. Почестно, и не яйцо у меня было, а так, фрагмент скорлупы. Зеленоватые с крапинками – грачиные, целыми шапками я их варил. Голубоватые – скворца, у совы – круглые, белые. А сорочье яйцо точь-в-точь как грачиное. Много я гнезд разорил. И видно, бог меня наказал, хоть я в него и не верю, конечно. На гнездо пустельги я тогда лазил. Интересная пустельга птичка: носится со свистом, крылышками трепещет, смотрит, где мышь пробежит, стрекоза пролетит… Все в гнездо тащит. На сосну высокую, обледенелую, я влез, олух. Стал спускаться и заскользил, как Галилео Галилей. Ускорение свободного падения. Несколько секунд адского страха, метров с десяти, бац! Как земля подо мной раскололась, душа от тела оторвалась. Все внутри у меня полгода болело, чуть не зачах, но отцу ничего не сказал. С героев пример брали. Он все спрашивал: «Что с тобой, Сивка? Ниже травы, тише воды стал, по деревьям не лазишь». По уму меня самого за яйцо можно считать.

Страной своей мы гордились, оптимизм повсюду царил. Человечество все с надеждой на нас взирало. Все тогда мечтали летчиками стать. Так сейчас родителей не любят, как народ летчиков любил. На руках их носили. Как солнце они в избы входили, деревенские дети за ними гурьбой…

1

Моменто мори (искаж. лат.) – помни о смерти.