Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 10

Сам я летчиков в детстве не встретил ни одного. Слонов и дельфинов не видел. Это ведь редкость. В соседней деревне, говорили, знаменитый летчик родился. Я сам думал, летчиком стану, полечу над детдомом, как сокол, крыльями серебряными помашу. Девушки по радио в войну на два голоса пели:

Одного Сталина шибче летчиков любили. Естественно, его весь прогрессивный мир обожал. Я и сейчас о нем тоскую. Он всегда с трубкой, всегда со Светланой, всегда улыбается. Дети жаловались в письмах, если кто обижал. Он, как отец, заступался.

Лично меня никто не обижал, а драли за дело. Раз чуть не убили за заячий воротник. Но я не обижаюсь, конечно. Если ребенок без царя в голове, как я, всыпать полезно. Заячий воротник – это самый шик, из русака-зайца, а я в него из ружья, ба-бах, картечью. В клочья обновку к школе разнес! Чуть отца не убил! Картечь ведь не на зайцев, на волков крупная дробь.

Может, все подростки такие бесчувственные, не я один. Под старость осознанье приходит. Про гормоны и гены в то время не ведали. В голову, говорили, что-то шибает. Много я отцовой крови попил, жалко теперь. С Колей, дядиколиным сыном, на пару. В детский дом к себе его взял. Раненый отец, бедняжка, нервный, диверсантов боялся, поджогов. А в него будто дух педагога Макаренко вселился. Каждого паренька приметит, кому украинскую песню поет, кому зверей лепит из глины, кого стрелять учит, а бенгальские огни на праздник всем показывает.

Только сынок за войну от рук отбился: варенье у соседки Сони крадет, вор, каких мало, вдобавок взят с поличным – в бутылку с чернилами писал, отец чуть в обморок не упал. Притча во языцех, а не директорский сын. Здорово я авторитет отцу подрывал. С Колей мы, водой не разольешь, против отца спелись.

Называли друг друга «милейший». Огороды в округе все с «милейшим» обчистим бывало. Детство, почестно, голодненькое. Да не то слово, хлеба досыта несколько лет не ели. Редька, турнепс, горох – все в пищу шло. Развернулись мы с «милейшим» так, что гуся чужого зажарили на костре! Покуролесили с Колей, как Герцен и Огарев на Воробьевых горах, но в жизни дальнейшей не пересекались. Эх, Коля, сердечный друг! Как я о нем скучаю. Он сразу в гору пошел. За ним не угонишься. Дядя Коля гордился, что сын генерал, пусть пограничник, не летчик, зато на золотую медаль учебные заведения окончил! Разве я такой! Разгильдяй, по необходимости учусь, после порки.

Ох и драл отец за воровство! Как узнает, со всех ног бежит, показать, где раки зимуют. Куда там! Прыгнем в лодку с «милейшим», ищи-свищи на дальнем берегу. Если поймает, держись! Полетят клочки по закоулочкам! Уши зажмет между ног, как поросенок визжу: «Пусти, пусти! Все Сталину скажу!» Ей богу, сразу жажда знаний приходит, любознательность, учусь на «отлично». Память у меня прекрасная была. И отец, и дядя Коля это отмечали. Но родные разочаровались вконец, что выйдет из меня педагог. Ни с чем пирожок!

«Сбегут зверьки, поджав хвосты, из старых нор своих, реку перешагнут мосты…» Как в «Мурзилке» писали, так и вышло. Индустриальный вал накатил, как у Айвазовского «Девятый вал», который всех губит. Ничего вокруг не пожалел, не помиловал. Старинные города под воду ушли, на дне леса-призраки. Вот она где, Атлантида!

Враз тогда возникли острова на реке, сотни лесистых, песчаных островов возникли. На островах птицам – рай. Безлюдный, птичий остров один нашим считался. Большой, километра полтора, он даже на лоцманские карты нанесен. Канюки-ястреба целый день высоко над ним кружились. С одной стороны лес, а с другой на косе большая хорошая трава. Мы там всегда сено косили. Такие с острова открывались дали! Может, только поэт Некрасов такое на Волге видал, как я. А теперь никто не увидит. Золотые чистейшие пески, горячие такие, ноги можно обжечь. Сутуленькие, носатенькие кулички крестики лапками на песке ставят. Детство-то какое счастливое! Все прошло под голос кукушки. Кулички, кузнечики, кукушки – главных три кита, на них все воспоминания держатся. В кустах перепела, куропатки… живое все.





А теперь дичи и зверей нет. «Утро в сосновом лесу» не напишешь! Сталин после войны один за всем уследить не мог. Страна-то большая! Кипучий сверхчеловек, но доверчивый. Не все, как Тургенев или дяди мои, по охотничьему катехизису жили. Полупьяные нелепые мужики с дворняжками поголовно себя охотниками называли. Сталин, наверное, зубами скрипел, что всю землю изгадили. И еще грех большой на совести профессора Мантейфеля. Зачем-то завез в Россию енотовидную собаку! Черт его знает, профессор, и так промахнулся! Хищников достаточно, а тут еще еноты. Боровую дичь всю они переели. Что за жизнь без глухарей, без рябчиков! Профессора все охотники осуждали.

Целыми летами я в шалаше из осины на острове жил. Ни о чем не думал, никаких книг не читал. Кто же летом читает? Может, профессор Мантейфель? У меня и была в детстве одна книга Виталия Бианки. Днем и ночью на острове один и не боялся ни капли. Колокольчики, лютики, дрема – золотые мгновения я здесь пережил. А траву чуть не над вечным покоем косил, погостов, церквей сотни три затопили.

Из-за острова на стрежень дни, как проплывающие баржи, текли, в час три километра. Дымы, гудки… Большие черные трубы. Баржи колесные, как гигантскими ладонями шлепают по воде: чух! чух! чух! На рассвете появятся, плоты тащат на длинных тросах, и к вечеру еще на горизонте. Шкипера на гармошках играют, на каждой барже гармонь. И прямо изба стоит с русской печью, курами, поросята бывали… Подлещики и плотва пудами сушились. А имена-то какие у барж! «Петр Кривонос», «Макар Мазай», «Дуся Виноградова…» Как песня! Если рай есть, то он именно такой, как наш остров на Волге. Там всегда, когда солнце садилось, сверкающий малиновый столб, как палец, кому-то грозил. Под малиновым облаком столько вечерней печали…

Перед дождем листики осиновые на шалаше трепещут. Больше всех деревьев я осину люблю. Грозы вдалеке погромыхивают. Перед грозой на лодке отец приезжал: «Как ты тут?» Волновался. Мы купались с ним голые, как дети природы. Будущее виделось туманным и бесконечным, как небо над Волгой.

С детства я ходил с берданкой, порох бездымный весь покрал у отца, но охотником не стал. Такое умонастроение овладело, как у толстовцев – жалко живое убивать. Ни зайцев мне не надо, ни бекасов, ничего! Скотину я всякую жалею, воробьев лет тридцать кормлю, песиков волжских, котов…

Сколько я зимой конских туш топором искрошил, не счесть! Где-то по знакомству отец павших лошадей доставал. Для гончих. Все на Руси по знакомству, даже мертвые туши. Метров за триста их от дома бросали. Мы совместно над ними трудились: утром я да птицы, сороки, вороны, а при свете луны пир на весь мир шел: лисы, волки, еноты профессора Мантейфеля. Иже с нами, все, кто с зубами. Мышки полевые приходили, они едят мясо, но не любят. А толстовцы любят мясо, но не едят. Они даже водку хлебом закусывают. И я не любил мясо, туши на морозе крушить силенок у меня маловато. Лошадиные ребра несокрушимые и легендарные. Пусть бы собаки сами рвали от туши куски и возвращались на выстрел отцовский. У охотников все собаки так приучены.

Я любил страшно, когда пристрелка ружей начиналась. Не я один, спокон века мальцы все к оружию тянулись. От дымного пороха звук раскатистый, как гром, но пыхает сажей, как Змей-Горыныч. Бездымный порох более прогрессивный, конечно, главное ружья после него чистить шомполом не нужно. А выстрел сухой, как пистолетный. Бездымный порох, как соль, в пачки фасуют, а на пачках сцены охотничьи изображены: сеттеры, лайки, ушастые зайцы, как же красиво! И порох, и ружья, и чего прогрессивного ни коснись, – все китайцы изобрели, великая нация.

Ружья у отца замечательные, такая пригонка частей ювелирная, если в замке травинка – все, не закроется! Бог знает откуда он Мацка ружье достал. Штук тридцать на всю Россию их, говорят, осталось, инкрустировано серебром. А Лазарини ружье или Моргенрота – дамасская сталь, все сверкало! Лепаж, да и Зауэр почти ни за что не считались.