Страница 8 из 19
Через год Артур, муж Екатерины Арагонской, умер. А она перешла по наследству к Генриху Восьмому, семейная жизнь которого складывалась каждый следующий раз хуже, чем в предыдущий. Собственно, церковь тоже он. Только не ради Екатерины, а против нее.
Это только кажется, что возрасты жизни были иными.
В городе До сейчас действуют партизаны. Листовки. Надписи, подпольные газеты. Взрывы машин с оружием. Уничтожение радиолокационных станций.
«Никогда бы не подумала, что это может происходить в двадцать первом веке», – говорит женщина из города Киева.
Оптика неизбежного прогресса – такой же обман зрения, как любой другой, оснащенный техникой способ смотреть на мир.
Екатерина Арагонская и ее мальчик Артур, как пишет средневековый хронист, не познали друг друга, а значит, не стали мужем и женой. Возможно, они качались на качелях, говорили о теософии, обсуждали придворные сплетни и рассматривали в бойницы замка очередную битву, которую потом называли войной.
Она не говорила: «Этого не может быть в шестнадцатом веке…»
И он не говорил. Всадников Апокалипсиса ждали с минуты на минуту в любой день, месяц или год. И они появлялись то на Косовом поле, то при Пуатье, то при Кресси, а позже на реке Марне, они крутили ручки верденской мясорубки и трубили общий сбор, завидев дымы газовых камер, они вскрывали животы в Сребренице и в Дамаске, в Славянске и Луганске.
Они никуда не делись. И двадцать первый век – не гарантия и не откупные, заплаченные всадникам Апокалипсиса с процентов по вкладам технического прогресса.
Итальянско-боснийская писательницу зовут Эльвира. Она говорит: «Сначала я была югославкой. Но хорваткой. Или просто хорваткой. Потом, в начале девяностых, я узнала, что боснийка. Потом была Сребреница, в которой исчезли наши мужчины… Итальянкой я стала потом, а может быть, и не стала».
Она говорит: «Теперь, после Боснии, ты всегда половина и половина. И ты всегда или виновата или не виновата. Между постоянным доказательством невиновности и навязываемой виной ты и существуешь. А больше нигде. Ты все время заполняешь какие-то документы, которые проявляют, должны проявлять твою лояльность. И кто-то оценивает, правду ли ты написала. В эти моменты все остро… В эти моменты ты точно присутствуешь. Ты подозрительна, а стало быть, нужна. Вовсе другие – ты не здесь и не там. И не будешь больше никогда и нигде. Времена изменяются, изменяешься ты, изменяется язык, который невозможно догнать и понять. Даже если ты вернешься, это уже будешь не ты. И дом, в котором ты жила раньше, уже не будет твоим домом…»
«Нет, – говорю я. – Нет половины и половины».
«Ты счастливая. Я запомню и буду завидовать».
Я хочу ей сказать, что нечему. Нет половины и половины, потому что нет ничего. Ноль и ноль. Их можно складывать и отнимать до бесконечности. И никому ничего не будет.
«Я уже могу вернуться, – говорит Эльвира. – Там тихо, безопасно. О прошлом в глаза друг другу не смотрят. Там есть пятьдесят квадратных метров, которые моя собственность. Но я не узнаю там ничего. Если думать, что это отрезанное тело, то я не узнаю свое тело…»
Я никогда не спрашивала у Розки о том, где она жила до нашей общей лестничной площадки. Где был ее город, ее школа, ее детская площадка, гаражи, стройка, развалины старого общежития. И наш обычно любопытствующий двор – Оля, Надя, Катя, братья Крутушкины, дотошные ко всем новеньким, приезжающим или просто переходящим через дорогу, из другого двора, – не приставал к Розке с вопросами.
Она не переехала из другого района нашего города До, потому что подруг из прошлой жизни не было даже в упоминаниях. Никого, кроме Наташки, кроме сказанного о ней «что ты хочешь от вспомогательной школы», сказанного с болью, а не с брезгливостью, и подхваченного моим жалким отличницким «хочешь, я попробую ее подтянуть»… Никого и ничего, кроме места со странным для советского слуха названием «Новотроицкое».
Когда витаминизация пионером-Артуром закончилась, Розка уехала снова, а через месяц вернулась с коляской на низких колесах, такой старинной, что ее можно было снимать в ретрофильмах. Сказала: «Подарок от барыни». Я не поняла, о коляске она или о Саше – маленьком мальчике с красивым взрослым лицом, замершим в абсолютной сосредоточенности, в такой внутренней собранности, какую редко встретишь среди людей, считающих себя зрелыми.
«Цыганча, не иначе… Не признается, дура, кому дала. И среди наших – никто ничего не говорит», – у меня здесь пауза, а у Розки – сразу без перехода: «У твоих знакомый ушник есть?»
«Ушника» нашли. Он не считал случай Саши органически безнадежным. Какой-то малый процент, какая-то глубокая часть сложного аппарата у него работала, но социально… Он так и сказал Розке, что социально семья не вытянет, а потому интернат для слабослышащих как гарантия хоть какой-то реабилитации. «Мамку его хорошо реабилитировали. Спасибо». Розка плюнула врачу под ноги. И мои родители долго замаливали этот ее грех, чтобы потом, в возрасте неизбежной старческой глухоты, им было к кому обратиться.
Не пригодилось. Папа и мама теперь тоже в Киеве. И да, папа плохо слышит. И нет, не хочет слышать лучше. Все, что ему нужно будет узнать, поймет и так. Он спрашивает: «А скоро домой? Или уже никогда?»
У итальянской-боснийской писательницы было и есть время, которое может измениться. А у меня и у моего папы – нет. В августе, через год после бегства, которое потом как-то правильно назовут для учебников, я поехала на восток. Если не считать сто километров значимым расстоянием, то можно было бы сказать, что я поехала домой. Почти домой.
Шпалы пахли углем. Окна поезда были закупорены наглухо. Зато в туалете – старинной конструкции унитаз. Нажми педаль – посмотри в дырку. Из дырки – воздух. Можно смеяться. Родной воздух из толчка, да. И да, у нас все так. Через вот это вот место.
Есть на земле другие люди. У них все чисто, правильно и аристократично. Они едят моллюсков. Носят белые одежды. Живут по заповедям. Они не замирают над дыркой, из которой вдруг резко поднимается воздух, принесенный ветром из старой шахты. Старой, заброшенной шахты, где уголь похож на котят, извалявшихся в саже. Вечером в ста километрах от дома была еще полынь. А потом – на вокзале – дикая ромашка.
Я не люблю степь. Она как море. Линия горизонта прорисовывается в бесконечности. Мне неуютно, если взгляд бежит. Бежит, бежит, не может остановиться. Мне кажется, что бегу я сама, а потом падаю и исчезаю. Меня нет, потому что не успеваю, не могу догнать. И туда, за бесконечную линию горизонта, взгляд уходит сам, оставляя меня беспомощной и слепой.
Я не люблю степь. Но вот выяснилось, что без нее весь этот год я не дышала.
Так что папа прав: слух здесь совершенно ни при чем. И наверное, потому, что нам очень повезло и наши мужчины не исчезли в Сребренице города До, нет половины и половины… Есть Нули, которые в приступе социального оптимизма можно считывать как ничью или даже как начало времен…
Пока нет половины и половины.
Она совсем не училась в этом своем ПТУ. Махнула рукой на летнюю сессию: «А, ну их. Пусть выгоняют», – и ринулась в лето, лошадей и молчаливого Сашку, которого таскала с собой повсюду, уложив в большую спортивную сумку.
Розка сделала в сумке твердое дно и дырки для двух ремней, принадлежавших Халипу. Вадиму. Ее отцу.
Ремни были частью системы воспитания. Они должны были напоминать Розке о том, что отец есть, что он следит и бдит и, в случае чего, может пустить их в дело. Для битого дела не пригодились ни разу. Зато подошли для Саши. Для безопасности. Он совсем почти не подавал сигналов бедствия. Он производил много опасной тишины, в которой мог захлебнуться, задохнуться, уползти под копыта, пораниться и потеряться.
«Не спускай с него глаз!» – кричала Розка тете Тамаре. Та мелко кивала и, недовольно вздыхая, брала Сашу на руки. Но на ипподроме всучить Сашу было некому.