Страница 9 из 19
Я не знаю, как они там обходись вдвоем, на конюшне. Розка мыла и кормила лошадей. Он лежал в сумке, которую можно было запатентовать как первую аутентичную советскую переноску, в которой солдатский ремень послужил добру, а не злу.
Наверное, она все-таки вынимала Сашу из сумки, наверное, показывала «носик», «ушки» и говорила «иго-го, поет лошадка, спи мышонок, сладко-сладко…»
Саша не агукал, не плакал. Иногда мычал. Мне казалось, что он мычит не горлом, а животом. Я не знала, правильно ли это, и предлагала срочно ехать к «ушнику». Но Розка принимала мычание как успех. Оно была направленным, осознанным, подтвержденным то Сашиным взглядом, то протянутыми к Розке руками. «Ну, прям подарок, да, Аленка?»
Я соглашалась на бегу. Мимоходом. У меня была школа, выпускной класс, репетитор, женихи, подъезд, о котором Розка сказала: «Пока – в полном твоем распоряжении».
Я соглашалась на непереход демаркационной линии, на нейтралитет и всякое невмешательство. Так было удобно. С Сашей ли на руках или без него Розкин мир был отчетливо другим. Непохожим на тот, который казался мне правильным, он был опасным, непонятным, не слишком чистым и слишком большим.
Я соглашалась, Тетя Тамара негодовала. Она бурчала себе под нос при каждом моем легком и ни к чему не обязывающем «Здравствуйте»: «Какое «здрасте»? Одно мордасти. Вытащила ее в город, красавицу мою, Розочку, а она себе на шею ярмо. Мать есть? Есть. Хай мать и возится. Чегой-то моей Розочке горе? Скажи ей, скажи… Бо ж пустое оно все, чужое. Со своим никому вы не нужные, а с чужими? Я-то Наташке скажу. Я так ей скажу, что эта… А ты Розочке… Пусть отдаст, пока не привыкла. Все равно ж сил на дите не хватит, на меня потом повесят. А мне что? Мне Розочка ж только…»
Здесь вспыхивает Красное платье и улыбается Джоди Фостер.
Сейчас я бы не мучилась, вспоминая, разглядывая и описывая Розку. Я бы сказала, что она похожа на Джоди Фостер. Я бы и ей это хотела сказать. Розка была бы довольна. Мало кому ведомо, какая мисс Фостер в той жизни, которую считает своей. Но на экранную Джоди Розка согласилась бы точно. И красное китайское платье – вышитое цветами и павлинами, резинка на талии, чуть выше колен, воротник-стойка. Мне в нем, наверное, было красиво. Но само платье оказалось несчастливым. В нем у меня не получалось быть самой собой. У меня и у других не получалось, но в этом красном диссонанс был такой ощутимый, что болела кожа. Платье было, а меня совсем нет. Я сгорала от несоответствия своего внутреннего серо-голубого и этого вызывающего, яркого и какого-то окончательно геометрического полотна.
Вещами надо было дорожить. Они трудно доставались, дорого стоили, моя мама сбивалась с ног в поисках спекулянток с умеренными ценами и коллекцией чего-то девичьего, а не бабского.
Но я отдала его Розке со всей историей. С несчастьем и неудачей. Она обещала его перевоспитать. Мне пришлось поправиться, чтобы объяснить маме, почему я больше никогда не смогу его надеть. Были и другие вещи, тронутые моим малым магическим умишком. Тронутые и отправленные в сторону заколдованных и крайнее невезучих. Розка смеялась. Мама сердилась.
У меня и сейчас есть крайне невезучие вещи, которые я все пытаюсь перевоспитать сама: вывожу в добрые люди, где точно не будет обид, надеваю в необязательные походы – в магазин или вынести мусор, я нежно стираю и чищу их, пытаясь понравиться своим незлобливым характером. Но нет. Кожа болит по-прежнему, и несчастливые вещи совершенно не собираются себе изменять.
Последней школьной осенью я почти не видела Розку, зато часто видела Наташу. Раз в неделю или, может быть, в две она приезжала со своей старшей дочерью, громко плакала, скандалила с тетей Тамарой. «Забирай», – кричала тетя Тамара. «Та хай тут поживет, вам хлопцу хлеба жалко? Я вот Розке скажу, какая вы». «Я тебе скажу! Я тебе так скажу, что в тюрьме будешь сидеть».
Тетя Тамара замахивалась на нее метлой или тряпкой, старшая двухгодовалая девочка невозмутимо грызла бублик, а Наташа закрывала лицо руками и начинала рыдать. При появлении Розки все они втроем делали вид, что ничего не было. Наташа послушно изображала хорошую мать для Саши, а тетя Тамара умильно вытирала слезы, комментируя: «Любит мамку сынок, ой любит…»
Мое красное платье Розка подарила Наташе. Перед этим позвонила в дверь, вытащила меня на площадку и глухо спросила: «Не обидишься? Мне надо от нее откупиться… Платьем она точно возьмет».
Последний раз я видела Розку в очередной снятой квартире.
Это не конец истории. Еще один окольный путь моей узорчатой или дырявой памяти, где нет ничего линейного, где вторая посылка имени Чарлза Пирса довлеет над сюжетом, над механизмом забывания, над принудительным или сознательно выбранным, я не знаю, процессом строительства собственной удобной и полезной слепоты.
Очередная снятая квартира – третья, четвертая или пятая после развода. Очередная квартира, в которую в любой момент могла прийти хозяйка. Прийти, чтобы отменить договор, повысить плату или предложить мне украсить кухню вырезанными из газет снежинками.
Все мои хозяйки были прекрасны, поэтому мне удалось забыть их лица, но не причуды.
Снежинки из газет. Я вырезала их, стараясь, чтобы плешь Михаила Сергеевича Горбачева попала в середину композиции. Они были огромные – во весь разворот. Я прикрепляла их к обоям маленькими швейными булавками. Хозяйка хотела, чтобы снежники были размером с бабочку. Мы ссорились, и она грозилась, что в следующем месяце я буду жить на улице и умру под забором. Бесполезно было говорить, что я не сирота и что забор в городе До явление скорее уникальное, чем типичное.
Я уменьшала размеры снежинок.
Другая моя хозяйка приходила ко мне «закрывать». Сезон начинался в июне с клубничного варенья. Пенки она считала деликатесом. Делилась ими великодушно. Пенки надо было есть так, чтобы на лице точно фиксировалось и легко считывалось состояние блаженства. Иногда у меня получалось. Но чаще нет. Хозяйка огорчалась. Мое лицо говорило ей о неудаче в варенье и в жизни, это отменяло настоящее и перечеркивало будущее. Хозяйка плакала и называла меня бессовестной садисткой, не способной ради добра и мира на земле надеть дурь на морду. Надеть и поносить. В июне она закрывала вишни и черешни, в июле – сливу и абрикосы, айву и крыжовник, смородину и малину. В августе начиналась солка, в сентябре – закрутки салатов…
А третья хозяйка умерла. Она работала где-то на Севере, но хоронить ее было правильно из родного дома. Нас попросили немедленно покинуть жилье на три дня. Немедленно, потому что «покойница не должна видеть, до какого состояния вы довели ее квартиру. Будем сутки мыть». Вещи забрать не разрешили. Мы обязаны были вернуться после похорон и продолжить там жить. Женщину, которая и после смерти не могла видеть беспорядка, звали Лена. В те безмобильные и безинтернетные времена люди звонили друг другу на домашние телефоны. Домашние телефоны – это такие коробочки с цифрами и крутящимся диском. Или с кнопками. И еще длинный-длинный шнур… Некоторые люди могли выйти с телефоном даже на балкон. Все зависело от длины шнура.
Друзья звонили мне в эти три дня. Тот, кто снимал трубку в траурной квартире, говорил им: «А Лены больше нет. Она умерла. Хоронить будем из дома…» Кто-то из приятелей с перепугу даже пришел меня провожать, но, к счастью, не узнал.
Слезы, пролитые из-за хозяек, потом казались мне пустыми и легкими. Но вот – я снова их жду, живых или мертвых, приходящих в любой момент с криком: «Вещи не брать, уйти немедленно, вопросов не задавать». Они снова говорят: «Нет ничего твоего. Ешь, пробуй, глотай… Каково на вкус? Ничего твоего». Они совсем не похожи на Микеланджело, обнажившего всех – святых и не очень – на фреске Страшного суда. Мои призрачные хозяйки сделаны по крепким лекалам 1937 года, который мы могли бы давно забыть, если бы помнили.
«Никто не будет варить ширку в доме, где живет Аленка. Ясно? Никто!» – это были последние слова Розки. Последние, сказанные перед тем, как я о ней забыла.