Страница 7 из 19
У войны вкус железа. У войны голос сухой статистики, где убитые теряют имена, становясь «двухсотыми», и раненые – теряют, растворяясь в обнадеживающей цифре «триста».
Перемирие – это осознаваемое горе. Для каждого мертвого появляется время, потому что можно войти в скорбь медленно, вне ежедневного счетчика, похожего на кассовый аппарат, выдающий к оплате чек, который оплатить уже не сможет никто.
Плотность беды в перемирии выше. Очевидным становится всякое дипломатическое вранье и бессмысленной – надежда. Война не закрывается на обед. Перемирие – не переучет и не ревизия. Оно – иллюзия подлой тишины, прерываемой внезапными атаками и снайперскими охотами.
Перемирие – постоянные похороны, где есть время для имен. Для последних записей в ФБ, для улыбок, оставшихся только на фото, для улыбок, которых теперь уже не стереть. И в этом всем вдруг – странные попытки нащупать добро… Уравновесить… Вдребезги разбитое зеркало, но цивилизация пытается отразиться хотя бы в осколках. Напрасный труд. Архаика торжествует, потому что «перебить смерть» можно только чудом или уродством. Фрики, белые слоны, предсказатели…
Глухой мужчина тридцати лет. Глухой из поселка Н., что находится в прифронтовой зоне…
«Н» – любимое название уездных городов. И вот теперь – поселков. «Да» и «нет» не говорить, черного и белого не называть. Все секрет и ничего не тайна. Город – не Господь, но мы не называем имя города всуе. Впрочем, Донецк.
Впрочем. Донецк с невозможностью аппетитно цокнуть в конце мы зовем теперь город До.
Все иные – «Н». Гарантия умолчания для будущих поколений. Страсть к типичному, явленная через презрение к уникальному. И протоколы безопасности, да. Чтобы никто не узнал, где на самом деле живет глухой мужчина, который чувствует начало бомбежки ногами.
Глухой мужчина может и руками, и спиной. Иногда он ложится на землю. Но чаще – нет. Стоит. Ноги слушают дыхание дорог, ритм движущихся гусениц, «градовых» колес. Если земля говорит ему об опасности, глухой мужчина садится на мотоцикл и с ревом носится по главной улице поселка. Люди послушно уходят в подвалы, потому что в Н. это совершенно не сложно. Подвал есть в каждом доме – огород, сад и подвал, где рядом с капустой, соленьями и картошкой можно пересидеть и обострение, и зиму, и весну, и даже целую жизнь. Люди уходят в подвалы, потому что он ни разу не ошибся. Но в самый первый все, конечно, подумали, что дурак, клоун и всегда такой был, с рождения – идиот, мычал что-то… Всего три семьи тогда убило. Еще деда одинокого, и тетке из райсовета оторвало ногу. Теперь – верят. Два раза ж учить не надо. И береженого Бог бережет. И вообще…
Корреспондент сетует, что глухой мужчина разговаривать с ним не захотел. И его отец не захотел тоже. «На прифронтовых сложно найти собеседника».
Поэтому в прошлый раз был гусь. Гусь возле блок-поста уходил в укрытие за пять минут до обстрелов. А в позапрошлый – пес. Пес прятался в окоп и оттуда выл. Пса назвали Ангел, хотя до этого он вполне откликался на любое имя.
Теперь – глухой мужчина. И я верю в его существование. В поселке Н. между своими и чужими, между нескончаемым и окончательным у меня был когда-то глухой знакомец, которого хотела забрать моя соседка Розка. Я помню его маленьким – сначала младенцем, потом годовалым молчальником, потом – выбракованным из сада трехлетним красавцем в джинсах, состроченных тетей Тамарой из Розкиной юбки.
А отца у него, как и у его бесчисленных братьев и сестер, не было никогда. Только мать по имени Наташа. Розка называла ее безотказной давалкой.
Но вот странно: в иерархии важных жизненных ценностей, запланированных в виде будущего, Наташа занимала тогда первое место. Я была школьницей, Розка – пэтэушницей. А она – с настороженным, обиженным взглядом и неуместной, как будто взятой напрокат, как будто постоянно отклеивающейся улыбкой, была матерью.
После Гены Розка уехала «в село» на два месяца. Потом вернулась, влюбилась, устала и уехала снова. Она пристрастилась к этим отъездам так, как позже или, может быть, в это же время к наркотикам – веселой дури, сонливым таблеткам, сваренной на цыганском поселке «ширке».
Промежуточному Розкиному жениху было двенадцать лет. Она раза три с гордостью показывала мне фотографию смазливого мальчишки. Красивого, черноглазого, снятого, наверное, для школьной доски почета – в белой рубашке и пионерском галстуке.
Узел, завязанный причудливо, не так, как завязывала его я, запомнился лучше всего.
«Мы качаемся на качелях. Он умный и любит физику. Я не бум-бум в физике. Умнею на глазах. Мы качаемся на качелях. Пока не целуемся, не бойся».
А звали его Артур. И в имени или в его придумке была попытка вырваться куда-то туда, где были лошади, замки, темные воды Сены, Темзы, шпаги, жвачки и Джо Дассен.
Шестнадцать и двенадцать. Такое же, в сущности, окно, в которое уже вылетала моя Розка. В этом возрастном разрыве была безнадежность: «все нельзя» и «все невозможно». Но в нем же сила настоящего. Сила обычного дня, который не кончается, не исчерпывается, но только начинается снова и снова для того, чтобы качаться на качелях и слушать физику, в общем-то похожую на музыку, если бы кто-то взялся ее пересказать. И еще безопасность.
Всякую нелепость, которую Артур мог бы сотворить – уход, каприз, «другую девочку», двойку по математике, «я сегодня не выйду», – можно было бы тотчас накрыть пионерским галстуком и под ним торжественно похоронить. Сопляк, молокосос, эксперимент.
Качели не были ни мотоциклом, ни тонкой проволокой, ни канатом, Розкиной попе не было и не могло быть на них больно.
Она светилась. Мягко улыбалась, замолкала на полуслове, проваливаясь в точно хорошие воспоминания. Не слежавшиеся, не пыльные, не хранимые для черного дня – вчерашние и сегодняшние ее воспоминания были светлыми, наверное, смешными, зацепившимися за наше общее – или их с Артуром общее – детство, которое можно было отпустить, а можно было и не отпускать.
Боюсь, что там, на стороне пионера Артура, все было по-другому. Знаю, что было по-другому. Одиннадцать и двенадцать – это возраст, на который невозможно смотреть. Нет оптики, линз, микроскопов, очков, глаз нет тоже. Я зажмуриваюсь на своих двенадцати. И теперь – на двенадцати своего сына.
Там нет легкости. Вообще нет легкости. Шаг к пропасти, и весь вопрос в том, какого она окажется размера. Не принятые всерьез кризисом переходного возраста, не допущенные к настоящей любви, обязанные к наивности, мы переживаем эти элевен-твелв с закрытыми глазами и сбитым дыханием. А иногда и вовсе без него – просто набрав воздуха в грудь, чтобы выдохнуть там, где будет безопасно.
Безопасно уже не будет. Но мы выдохнем, конечно, сохранив молчание о том, как взросло, как зрело – может быть, первый и единственный раз зрело, как честно, бескомпромиссно, как подсчитано, измерено и признано негодным было все, связанное с телом, с будущим, с тревогой не стать тем, кем ты действительно себя видишь. Потом мы убедимся, что все не так страшно, что мир является удачной подделкой себя самого, спрятанного в надежном месте. Мир является копией никем никогда не виданного идеала, копией, созданной на скорую руку – криво, небрежно. И в общем-то, он не требует ничего настоящего, соглашаясь на притворство и оставляя в стороне, в тени то первое и последнее элевен-твелв, в котором было так остро, так сильно и так, как могло бы быть.
Артуром звали первого супруга Екатерины Арагонской. Ему было четырнадцать лет. Ей – шестнадцать. И эти подробности стыдливо умалчивала советская историческая наука, сетуя, однако, что в те стародавние времена возрасты жизни были чуточку иными. Впрочем, на то он и присвоенный первобытными вождями функциональный марксизм, чтобы сетовать и не вдаваться в подробности всяких ничтожных личных жизней, даже если они были столь бурными, что ради брака или немедленного развода создавали государственные церкви и провозглашали себя их главами.