Страница 3 из 25
– Не спешите! Еще одну минуту, – поднял сухую руку Позументов. – Последнее слово – хотя бы из-за моего преклонного возраста… Ты, старлей, должен знать, что все, что я говорил о деньгах, и что по-твоему является большой крамолой, сказал полтора века назад твой любимый Карл Маркс… Или ты находишься в такой степени морального разложения, что уже и первоисточникам не веришь?
Зеки, доселе стоявшие безучастно, хотя и со сжатыми кулаками и скулами, на которых до предела были взведены желваки, дружно придвинулись к кровати Позументова. Кто-то вполголоса сказал: «Маэстро не отдавать». И, возможно, старлей, до ушей которого дошла эта фраза и которому во сне и наяву грезились кровавые бунты зеков, правильно сориентировался и решил особо на рожон не лезть. А чтобы не потерять и без того отсутствующее лицо, спросил, обращаясь к Позументову:
– А чем докажешь, старая головешка, что это говорил товарищ Карл Маркс?
– Полное собрание сочинений, том 5, стр. 32, третий абзац снизу. «Экономические и философские рукописи 1844 года».
Для старлея это был настоящий цугцванг. Хищное и, возможно, неисправимо испорченное нутро его подсказывало, что подошел тот самый момент, когда надо спешно ретироваться.
Надвинув на глаза фуражку, поправив портупею с пустой кобурой, он развернулся и направился к выходу.
Когда старлей и охрана удалились, нарочито грубо стуча сапогами, к Позументову подошли зеки, и каждый пытался что-то ему сделать такое, что утвердило бы старика в непоколебимости чувства локтя. Нуарб принес кипятку и, высыпав в алюминиевую кружку полпачки цейлонского, накрыл ее шапкой, чтобы чай как следует натянулся. Остап притащил завернутый в марлю кусок украинского сала, другие зеки просто обступили кровать и, нещадно чадя сигаретами, тихо переговаривались, как будто ничего не произошло. Видимо, в их понимании, это была моральная поддержка Маэстро.
Тяжело было Позументову, но и хорошо, словно солнце взошло. Эти серые, казалось бы, одинаково безликие фигуры, были ему до крайности симпатичны, а все разговоры о картинах и прочих возвышенных темах отошли далеко на задний план.
Торжествовала голая проза жизни, которая иногда бывает слаще и упоительнее многих поэтических саг…
Глава вторая
Нервотрепка давала о себе знать – затомило сердце, тупая боль осадила затылок. Накинув на плечи бушлат, Позументов вышел на крыльцо схватить свежего воздуха. Взял в горсть снежка и – под воротник его, на пульсирующую аорту, другую порцию – на затылок, где тоже давило и стучало, как молотком по наковальне, видно опять подскочило давление. Прислонившись к дверному косяку, он вглядывался в снежную замять, но та была настолько плотной, что свет прожекторов сторожевой вышки с трудом через нее пробивался. В такие ночи и в такую погоду самое время подаваться в бега…
К Позументову подошел Нуарб и спросил, чем может помочь и даже куда-то сбегал, вернувшись с таблеткой валидола. Когда стало легче дышать и ломящая боль в затылке отступила, Маэстро вернулся в помещение и, к удивлению своему, увидел почти всех зеков все так же роящимися у его шконки. Он мог бы поклясться, что их глаза светились участливым светом. А ночью, когда за стенами улеглась вьюга, и лишь храп сокамерников тревожил тишину, ему приснилось, что он возле какого-то деревенского дома входит в самую гущу цветущей сирени. Махровый, пышный, благоухающий кокон, из которого нет выхода…
Утреннее просыпание в заключении – это адские ощущения. Тотальная казенщина, выстуженный за ночь барак, ор контролеров, матюки зеков и вонючая пелена дыма от дешевого табака, и, если судить по зловонным ароматам, с некоторой примесью анаши. Потом жалкая трапеза, опустевший барак, когда все заключенные уже разошлись по работам. Без его, Позументова, участия, так как по возрасту и состоянию здоровья он признан непригодным для физического труда.
Но бездельем не маялся. Убирал барак, чистил туалеты, а закончив работу, брал краски, которые ему вместе с сигарами постоянно присылали из Москвы коллеги, и шел с этюдником в дальний конец зоны, почти под самую крайнюю сторожевую вышку, и, если не падал снег и небо было ясное, писал то, что видел. А видел он немного, только то, что можно увидеть внутри пространства, огороженного высоким забором, по хребтине которого курчавятся заиндевелые кольца колючей проволоки. Но чаще всего на его этюдах ни вышек, ни стены, ни колючей проволоки не было, а были очаровательные уголки Крыма, самшитовые рощицы Кавказа и буйство самых фантастических цветов. Иногда пейзажи сменялись натюрмортами с плодами знойных тропиков, где он отродясь не бывал. А когда наваливалась непогода, оставался в бараке и писал копии картин из альбома классической живописи, и получалось это настолько убедительно, что однажды приехавшие в колонию журналисты, художнии и еще какие-то деятели, по подсказке Кривоедова, пришли к Позументову, чтобы взглянуть на творения «чудаковатого старика-зека». Он им показал копии с Рубенса, с картины Куинджи «Лунная ночь над Днепром», и один нервный тип из делегации от умиления даже прослезился. Такие копии были во всех квартирах и кабинетах командного и среднего офицерского состава лагеря. За эти «подарки» ему отпускались кое-какие грехи. Он даже имел небольшие преференции, распространяющиеся на посылки, телефонные разговоры и другие послабления…
Кроме всего прочего, в лагере он был известен как экстрасенс. Руками вытворял настоящие чудеса. Спасал от депрессии, а дочь начальника лагеря, у которой была хроническая астма, несколько раз вытаскивал почти с того света.
Но что удивительно, исцеляя многих, он был бессилен против своих болячек…
Однажды, когда менялась погода, и сердце заметно пошаливало, он остался в бараке и при тусклом свете двадцативаттных лампочек принялся что-то изображать на незагрунтованом куске фанеры. Писалось как никогда быстро и вдохновенно. В итоге получился работяга в валенках, телогрейке, в шапке-ушанке, одно ухо которой завернуто наверх, а другое, с тесемкой, болтается у щеки; в руках человека – кувалда, которой он замахивается, чтобы вбить в шпалу очередной костыль. Рельсы обсыпаны инеем, а насыпь покрыта голубыми сугробами, с пятнами подтаявшего снега и пролитой солярки… В снегу чернеют разбросанные старые шпалы…
Не самый веселый пейзаж, но вот лицо… В глазах работяги – хищный отблеск, словно человек совершает не трудовой акт, а пытается одним мощным, грозным замахом свалить какое-то представшее перед ним могучее чудовище.
И когда районная газета написала об этой картине и ее талантливом, «без вины виноватом», живописце, отбывающем четвертый год заключения, на имя начальника лагеря посыпались письма – дескать, не пора ли пересмотреть дело Позументова, ибо на воле художник принесет гораздо больше пользы, чем за колючкой?
В один из февральских дней, когда всех увели на работу – прокладывать железнодорожную ветку на золотой прииск, – и первые предвесенние лучи пробились в окна барака, в душе Позументова началась такая буря, что хоть вешайся. Вспомнилось былое, дочь, сыну которой уже стукнуло семнадцать, его фотография всегда лежала в его тумбочке… О зяте-нацмене, который однажды, бросив семью, навсегда скрылся в голубых далях родного Кавказа, старался не думать… Вспоминал свою первую жену, тоже страдавшую охотой к перемене мест и однажды упорхнувшую в другую жизнь. Его будоражила тоска по прошлому, пролетевшему большой быстрой птицей, возврата к которому нет, и уже никогда не будет. Душевная маята, хуже самой злой изжоги, и, чтобы спастись от нее, он на крышке посылочного ящика – дочь недавно прислала ему новые краски – принялся что-то изображать…
Сначала нарисовал роскошный куст сирени, но что-то в ней показалось фальшивым, и он, замалевав ее свинцовыми белилами, вдруг изобразил восьмиконечную звезду, что его удивило и раздосадовало. Ибо еще никогда он этого не делал. С непонятным раздражением покрыл звезду светлой лазурью, а сам вышел на улицу – охладить начинавший наливаться свинцом затылок. Вернувшись, взял на кисть немного газовой сажи и провел по толстому сырому картону черную линию, затем еще одну, вторую, третью… Получился квадрат. Траурная окантовка… Внутри написал готическим шрифтом: «И сказал Бог: да будет свет». Отступил на шаг, вгляделся и не нашел изъяна. Логично, созвучно душевному настроению: хоть и февраль, но до весны уже рукой подать. А что за ней – то же самое, что двигало им целых четыре года? Но продолжение всего этого кошмара невозможно. Всему должен быть предел. Через минуту-другую в нем произошел мировоззренческий взрыв: он ощутил полный тупик, из которого нет даже возврата. И ни в чем нет смысла. Его рука самопроизвольно, механическими движениями стала пластать на картоне мазок за мазком, пока не проявился квадрат беспросветно черного цвета. В итоге получилась космическая ночь в самом центре черной дыры. Ночь в ночи. Тьма во тьме. Душа разрывалась и рыдала, но из глаз Позументова не сорвалось ни единой дождинки, только щеки его еще глубже запали, а сухость во рту – под языком, в гортани и на зубах – грозила превратиться в раскаленный окатыш…