Страница 4 из 14
Крашеная блондинка с утяжками везла недостающие части тела. Девочкам.
Мне выходить остановки через две, к Анне. Поделиться мыслями от посещения храма с ее помощью. У женщины с сумкой утяжек и столиком было аккуратно накрашенное и – придется поверить на слово – сутулое лицо. Вернее, сутулая голова. С тщательной прической. Это был первый момент, когда меня остро пронзило несоответствие степени ухода и возраста. Неухоженность все же – отличная защита. Чем меньше ухода, тем меньше тоски.
До Анны в степени неухоженности мне было далеко. Анна воплотила эту идею на тысячу процентов. Так что это стало стилем. И этот стиль раздражал. Но ничего подобного не видела ни до ни после.
Когда Анне было девятнадцать, теплые золотисто-коричневые с оливковым тона ее внешности плавно перетекали в одежду. Она была ожившей глиной классических эпох. Даже лицо было сакральной формы большого пшеничного зерна. Серое на ней теплело, синее веселело, а красное приобретало оттенки вина, которое нагрели для дружеской встречи.
Сейчас было нечто совсем другое. Анна уже миновала соломенно-сенную стадию обесцвечивания. Сейчас это было ноябрьское дерево в городском парке. Ничего изящнее в жизни не видела. Она была прозрачной и черной. Как покрытая молодым льдом головня.
К двери в подъезд Анны проще всего было пройти за спиной потертых синеньких ларьков, один из которых был переделан из «Союзпечати». Теперь там были книги, уличное и метрошное чтиво, а также много игрушек из пластика. Порой в этих безделушках можно было увидеть нечто утешительное. Дети Анны страдали по этим игрушкам, но Анна была строга.
«Паллиативная цивилизация», – подумала, отражаясь в стекле. Сквозь меня шли колоды карт, брошюры с женскими телами, заколки для волос. При виде заколок очнулась, так как это острая штука, свернула за угол и пошла вдоль, к Аниному подъезду по тихому дворику. Собака Анны, заметив, подбежала и положила лапы мне на живот.
– Идем домой.
За красивой занавеской на пыльном окне мелькнула тень Анны. Значит, дома. Каждый раз, направляясь сюда без звонка и привета, не ожидала найти их. Но каждый раз это было чудо. Если хотя бы кто-то из них, Анна или Эйнштейн, ее муж, дома, – спасена. Почему спасена? Потому это был момент появления плодов. Привыкла жить так, что действия плодов не приносят. Считала, что от меня требовалось только совершить действие – поднять волну, полить и покормить дерево. Среда – обстоятельства, люди – гасила волны, и делала это очень хорошо. Идти против обстоятельств не решится даже сильный человек. Однако плоды все же появлялись, Анна и Эйнштейн этому свидетели.
Пока подходила к подъезду, разговаривала с собакой.
– Если бы вдруг случилось, что мои великие таланты и тонкая натура стали бы известны и нужны массе, не знала бы, что с этим делать. Скорее всего, испытала бы отвращение.
К людям в метро отвращения не было. Любила называть себя мизантропом (или мизантропшей, как говорила Анна), но была довольно симпатичным человеколюбивым существом. Только этого человеколюбия очень боялась. Потому что не было соответствующей одежды.
Собака коротко согласилась и влетела в подъезд.
Анна была на кухне, в своем потертом черном, собиралась на всенощную.
– Сколько ты еще будешь болтаться без дела? – спросила она, наливая довольно жидкий чай. Вкус плохо помытых чашек в Анином доме напоминал вкус детской соски. Детская. Возможно, этот дом был моей детской.
– Ты уже большая, ты сама знаешь, как молиться и зачем нужно причащаться.
Анино раздражение с усилением передалось мне.
– Не люблю, когда ярые последователи одного стиля вдруг становятся ярыми последователями другого стиля. В общем, предательства не люблю.
Это был нехороший удар: напомнила Анне о Вильгельме. Вильгельм Сноп был театральный режиссер. Красивый тридцатилетний бездельник с международной премией и большими знакомствами в мафиозном кругу. Но он был Вильгельм, был безумно красив и невероятно талантлив. Или невероятно безумен и талантливо красив.
Анна боготворила Вильгельма. Глубоко и страстно, как бывает только в старых картинах Возрождения и Голливуда. Вильгельм был лучшей частью Анны. Она при его появлении начинала светиться и играть. Умница добряк Эйнштейн многое прощал ей за искренность. Прощать было нечего. Анна была тенью Вильгельма. Она, кажется, даже ни разу не коснулась его руки. Хотя это уже преувеличение, впрочем, не сильное. Но в один момент, не такой уж прекрасный, появился молодой поп, тот самый, много раз упомянутый Анной отец Феодор, к которому теперь Анна ехала. То есть не к нему, а на всенощную, которую он будет служить. Анна целовала батюшкину руку, как целуют святыню. Вокруг отца Феодора подобных женщин было много, но Анна была одна. Не знаю, насколько отец Феодор это понимал. Может, и понимал.
Вильгельм Сноп стал раной на теле мира и вместе жертвой спасения. Анна мысленно сжигала его на чистом жертвеннике ради святых целей. Но клубы пахучего дыма все же появились.
– Вы к нему на троллейбусе ездили, а я пешком ходила! – Анна выпрямилась, как будто раньше была согнутой. В патетические моменты она походила на Комиссаржевскую. Но что я знаю о Комиссаржевской, кроме нескольких фото?
Да, мы приезжали к Вильгельму на троллейбусе. От остановки шли метров двести пешком. Но что это за выражение любви, что за паломничество такое, это лишь лень и пренебрежение святыней. Анна любила Вильгельма так, что даже боялась коснуться его рукава, ходила босая по московским улицам, и только пешком. Какое-то время она даже не носила нижнего белья, так как оно было полно скверны в самой своей основе, по мнению Вильгельма. Теперь многое ушло в тень, в том числе и скверна. Но воспоминания оказались намного более острыми, чем тогда, под хипповым летним солнышком.
Что такое хиппи в Москве самого конца восьмидесятых, уже никому не объяснить. Есть миф, и он отвратителен.
– Я тоже молилась за Джима Моррисона и Дженис Джоплин. – Анна отбрасывала от себя фразы, как будто это была антимолитва, иначе не описать. Говорила чуть громче обычного.
«Двенадцать баллов волнения», – подумалось мне.
– Хватит уже этого безумия. Ты понимаешь, что святость – это другое, что их жизнь – это ад. Что они на самом деле – сумасшедшие! Мне надоело находиться в кругу сумасшедших.
В моей голове при виде патетической Анны сама собой воспроизвелась таинственная музыка. Гармоничными шумами, издаваемыми искусственной тафтой, искусственной кожей и искусственным шелком. Как они хороши. От настоящего шелка остался теперь только запах. Ни фактура, ни цвет. Запах. А ткани шуршали, будто на Анне волновалось платье со шлейфом.
Это была не греза, а творческий процесс.
– Нет, не ад, – сказала я себе, – и голос Планта – не ад.
Надо было видеть меня тогда. Немного не хватало, чтобы назвать свой стиль «принципиально никак».
Комиссаржевская в образе Анны вызывала мягкое сочувствие прибогемленных мужичков. Они видели в ней страдание, нежность и искренность. И благородную строгость.
У меня ничего этого не было.
– Не может быть, чтобы Бог позволял аду действовать в людях настолько сильно. – Душа моя Анне не сопротивлялась. Чуть позади Анны стоял Брайан Джонс в мехах и грустно улыбался.
От Анны иногда шел запах довольно извращенного блядства. Но не могла решиться тогда так подумать. Отводила от мозга эту мысль, как волосы от лица. Не могу и сейчас думать так. А надо. Анна была в духовной прелести, но не мне ее судить. Следовало помнить, что Анна в прелести, и не поддаваться исходящему от нее гипнотическому излучению, не следовать ее крайностям. Это было почти невозможно.
Впрочем, убежала в сторону. На всенощную не поехала, чем вызвала некоторое охлаждение Анны. Едва она вышла, в кухню вошел Эйнштейн. Солнце светило прямо, отчего Эйнштейн казался рыжим, как счастье, хотя был альбиносом. Наконец оторвался от своего программирования, которым весь этот дом жил, вместе с Анной и отцом Феодором, который незримо присутствовал даже ночью, и решил попить чай со свежей булкой повышенной калорийности.