Страница 15 из 28
Широкие деревянные ворота, окрашенные в «дикий цвет», всегда на запоре. По бокам – одна фальшивая калитка, наглухо заделанная; другая, справа, настоящая: она тоже на запоре. Над настоящей калиткой надпись на дощечке: «Басманной части такого-то участка. Дом московского первой гильдии купца…» Над «фальшивой» – такая же дощечка с надписью: «Свободен от постою».
Эта надпись и в детские мои годы была уже анахронизмом. Она свидетельствовала, что в данное домовладение нельзя ставить солдат на постой; право на «свободу от постою» покупалось недешево. С построением казарм «постой» солдат по домам прекратился и дощечка утеряла свою цену.
От ворот, вправо по переулку, вымощенному булыжником, тянется нарядный деревянный забор «дикого цвета». Перед тротуаром (по-елоховски – «плитувар») из каменных плит торчали серые каменные тумбы. В «высокоторжественные дни» на них ставили глиняные плошки с фитилем, погруженным в сало. Чадя и дымя, плошки эти пылали как факелы.
В те же царские дни над воротами горела деревянная шестиугольная звезда, уставленная разноцветными шкаликами.
Переулок освещался керосиновыми фонарями на деревянных столбах. Для того чтобы усилить свет фонаря, потолок в нем был зеркальный, а ламповщик – черный неуклюжий человек, – взбираясь с первым веянием сумерек по лесенке на фонарный столб, усердно протирал стекла щеткой- ежом, но фонари светили скудно, скорее мерцали, чем светили. Фонарщики получали грошовое жалованье и «пользовались» от казенного керосина. Где-то в тупике, между двумя домишками, всегда стоял их промасленный керосином ящик на колесах с убогими принадлежностями их ремесла: стеклами, щетками и т. п., – и ни одному вору не приходило в голову поживиться этим добром.
Нашим соседом слева был дровяной склад Моргунова. Оттуда по утрам доносился бодрый хрусткий звук дровоколов, колющих березовые (осиновые кто же покупал тогда?) дрова, и веяло оттуда приятным «духом березовым», как из рощи после теплого дождя.
Сосед справа был примечательнее. Его дом выходил фасадом на переулок. Дом был серый, деревянный, одноэтажный, на кирпичном фундаменте, с мезонином в три окошка и с наглухо запертыми воротами. Окна с раннего вечера и до позднего утра были прикрыты громоздкими ставнями, а когда были открыты, глядели в переулок тускло, хмуро, подслеповато. В окнах никто никогда не появлялся, и, судя по холодному безмолвию, окутавшему дом, точно перенесенный из какого-нибудь дворянского гнезда черноземных проселков, судя по мостовой и тротуару перед домом, спокойно заросшим травою, можно было подумать, что все в доме вымерло и у него нет хозяина.
Но хозяин был.
На воротах обозначено: «Дом гвардии поручика Ф. П. Макеровского. Свободен от постою».
Портрет этого Макеровского теперь известен всем: это тот прелестный «Мальчик в маскарадном костюме», которого написала волшебная кисть Д. Г. Левицкого в 1789 году и который украшает теперь зал XVIII века Третьяковской галереи. Но туда переселился веселый и лукавый «Мальчик» лишь в 1914 году, а до того таился он ото всех в холодном и печальном особняке в Плетешках.
Имя этого Фавста Петровича Макеровского, умершего в 1847 году, и значилось на соседних воротах. В доме доживал свой век сын этого Фауста в гвардейском мундире (Фавст – русская переделка имени Фауст) – угрюмый барин-невидимка, не появлявшийся никогда даже в церкви, но принимавший по праздникам приходский причт.
Макеровский был загадкой для Плетешков. Какая-то тайна реяла над ним и над его домом. Он был богат и одинок. Говорили, что, как только произошло освобождение крестьян, Макеровский продал имения и затворился в своем плетешковском особняке, недоступный ни для кого, вместе с крепостными слугами, не пожелавшими отойти от барина. Так ли это было или не так, но дом Макеровского с его большим безмолвным владением, тянувшимся рядом с нашим двором и садом, был воплощением отжитого времени и невозмутимой тишины.
Линия тишины не обрывалась и дальше по переулку: за особняком Макеровского следовал, не помню уж чей, тишайший домик с палисадником; на окнах его почему-то всегда были спущены шторы из соломы с нарисованными на них учтивыми рыцарями в перистых шлемах и сельским пейзажем; в палисаднике цвели мальвы и вился дикий виноград.
Насупротив нашего дома от самой Елоховской тянулось владение Голубевой. В двухэтажном флигеле жил доктор; ежедневно, в пять часов вечера, с точностью Брегета, зажигал он у себя на столе лампу под зеленым абажуром – по этой зеленой лампе проверяли в нашем доме часы. А в большом, тоже двухэтажном здании помещался дом умалишенных. Дом был каменный, с небольшим балконом. Его поддерживали атланты – два бородатых голых человека, и мне, маленькому, всегда казалось, что их косматые головы, на которые опирается балкон, изнемогают от боли под его тяжестью, и атланты чем-то напоминали мне душевнобольных, тревожный покой которых они стерегли: у тех так же болел мозг, как у этих согбенных великанов.
В начале лета умалишенных из голубевского дома увозили на дачу, и, пока грузили фургоны всяким скарбом, больные, странно жестикулируя и выкрикивая какие-то приветствия, весьма добродушно бродили по переулку, присаживались на тумбы, рвали зеленую травку и золотые одуванчики, пробивавшиеся между булыжников. Переулок был так тих, что не было опасений, что кто-то ездой или шумом встревожит больных и всполошит их недолгое благодушие.
Тишину переулка должен был бы нарушать кабак, находившийся на извороте к тупику. Кабак был в одно тусклое окно, с узкой шипучей дверью на блоке; на красной вывеске выведено было белыми глазастыми буквами: «Вино. Распивочно и навынос» (такие вывески были непременной принадлежностью кабаков, как вывески красные с синим – пивной). Но кабак был небольшой, захудалый, торговал больше «навынос», чем «распивочно», и если и пошумливал, то только по большим праздникам, да и то вполголоса, а не в полный бас, как шумели кабаки на юру, на знаменитом Разгуляе или на Немецком рынке.
Нет, и «зелено вино» не нарушало в Плетешках тишины.
А временами переулок становился еще тише: перед чьим-нибудь домом булыжную мостовую от тротуара до тротуара густо устилали соломой. Это означало, что в доме есть тяжелобольной и нуждается в особом покое. Так делывали всюду в прежней Москве: перед домом тяжелобольных ездили по соломенному настилу – и улицы и переулки запасались новой тишиной.
Звонок от нашей калитки был проведен к дворницкой, в конце двора, и надо было минуты две-три обождать, пока дворник в белом фартуке отворит калитку.
Двор был так широк и просторен, что впоследствии на нем был выстроен большой доходный дом и еще оставалось довольно места для просторного двора. От ворот к дому вела дорожка, убитая красным щебнем, с крошечным мосточком через канавку для водостока. Направо поднималась купа высоких тополей, меж которых подвязаны были качели – весенняя утеха детей, горничных и городских «мальчиков».
По забору тянулось собачье строение – три домика-конурки для немалого собачьего населения двора: для грозного рыжего, как лис, и сильного, как волк, Полкана, для его собрата – черноухого Мальчика, для их родительницы, хитрой и вкрадчивой Розки, и для ее последыша – неуемного весельчака Щинки, нашего любимца, товарища игр и проказ.
Полкан и черноухий были на цепи и спускались с нее лишь на ночь; Розка и Щинка пользовались неограниченной свободой[43].
За купой тополей стоял курятник – избушка отнюдь не на курьих ножках, но с большим куриным, индюшачьим, утиным и гусиным населением, находившимся под командой черной Арины. Около избушки лежало на земле большое корыто – птичий водопой.
Перед домом был колодец. Воду из него брали для стирки, для мытья полов и т. п. Но для питья, для готовки кушанья, для солки огурцов признавали только одну воду – чистую мытищинскую, ее ежедневно поутру привозил водовоз и сливал во вместительные кади.
Дом был большой, двухэтажный, каменный, старинной постройки начала XIX столетия, а может быть, и конца XVIII.
43
Вероятно, первые попытки описать отчий дом С. Н. Дурылин делал еще в молодости, а не только в 1930–1931 гг. Первый такой незавершенный фрагмент мы нашли в дневнике 1910 г. (писателю 26 лет), под названием «Собаки» (РГАЛИ. Ф. 2980. Оп. 1. № 278. Л. 83–84 об.). Приводим этот отрывок, потому что эти первые воспоминания о доме и саде еще свежи в памяти и написаны Дурылиным, так сказать, «по горячим следам»: «Сад был большой, длинный, старый. В начале сада стоял дом – тоже старый, большой и неуклюжий. От дома к каменному сараю протянулась выкрашенная в серую краску решетка со скрипучей калиткой и отделила сад от двора, большого, длинного и широкого, с дальним высоким забором, выходившим в переулок.
Это были наш сад, дом и двор.
Сад правильными квадратами пересекали неширокие, полузаросшие травой дорожки, – а квадраты между ними, с высокой травой, с золотоокими лютиками и розовой медовой кашкой, засажены были яблонями, грушами, вишнями и сливами.
Белый душистый пух – тонкие нежно-пахучие лепестки – носился по воздуху, как снег, прибитый вьюгой, белел, помятый у краев дорожек, коричневея от дождя и пыли.
От черносмородиновых кустов пряный несся аромат, листья у ней были сочные, темно-зеленые, – и было так ароматно и весело класть их, тонкие и молодые, в парное молоко и пить, закусывая ломтем черного хлеба, густо посыпанного крупной сероватой кухонной солью. Хорошо было давить в руке пахучие смородинные почки и зеленые некрупные ягодки, хорошо было сдувать, пузыря лицо и надувая щеки, белый тонкий пух с одуванчиков, – и весело было, обернув пальцы в платок, срывать низко под корень <нрзб.> злую крапиву и бегать с ней за братом, и со смехом, слегка, не больно, подхлестывать его по босым ногам, приговаривая: „Верба-хлёст, бей до слез!“ – но слез не было, а было весело и смешно, и вербы никакой не было, а была жгучая, злая крапива.
Радостно было прятаться в густых смородиновых кустах, в темном малиннике, и перекликаться на разные голоса, и ползать по земле в обильной высокой траве, чтобы невзначай появиться в другом конце сада и врасплох напасть на няню, сводившую от дремы глаза за чулком, или на брата, пересчитывавшего <нрзб.> пыльные лопухи.
А солнце, белое от жару, остросветлое, сияет, и небо чисто-чисто – ни облачка, ни заблудшей тучки, – только солнце да небо, небо да солнце.
А наступит вечер, заволокнется сад в легкий сумрак – идешь, усталый от шумного радостного дня, в дом, – и в тихой детской встречает няня, ложишься – и быстрый сон, такой быстрый, что и не заметишь, как он придет, – приходит и уносит далеко-далеко, в те чудесные страны, о которых слышали, но которые не видишь и не увидишь».