Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 15



И в комнате, и на кухне становилось живее, светлее и новее. Чего мы праздновали всё время? Сашка Васильев: «Это жизнь такая. Совок не всё удушил».

Ну, не знаю, как тебе наш грандиозный приезд в Питер вдвоем с Алиской. Я очень хотела, чтобы вы поженились. Свадьбу на Бронной до сих пор вспоминают со светлым, но нервным смехом. Ваш Мерзляковский. Не могу понять, как получалось: соседи вроде, а живем полной многолюдной жизнью, шляемся туда-сюда, пьём, поём, едим, курим, громко говорим, орём. Один Губанов чего стоил! Помнишь, ты вошёл в порезанной куртке, весь в царапинах:

– Хвост, что это?

– А, Губанов у подъезда спрашивает: «Хвост, кто как поэт лучше, я или Данте?» Я ему: «Да ты и до Пушкина не дорос!» Он и бросился на меня с ножом.

Весь центр Москвы был нашим. Когда ни выйдешь, днем или ночью, тут же встретишь знакомых. Вы с Пятницей в семь утра явили себя на Бронную: «У тебя всё схвачено, в твоем магазине уже в восемь вино дадут, а Полечке всё равно пора в школу».

Надо сказать, Полину ты очень любил. Подолгу внимательно говорил с ней. Песни же твои она пела с детства, свою училку по музыке обучала им. Помню Крым, Алушту: солнечное Рыбачье. Ты там работал пляжным фотографом. Ну, стало быть, большая кодла около тебя, московско-питерская: Леня Чачко, Петя Беляков, Енот, Ярмолинский, Марина Резницкая, Полинка и я. Ты Полинке на пляже часто давал деньги.

– Откуда у тебя?

– Хвостик дал.

Безумные поездки в горы, костры, ночи на пляже. Вино. Песни. Пели все, хором. Но… запевала был ты. Помнишь, как радовались рожденью Анечки? И как мы, свиньи, раздолбай, не пошли встречать Алиску с дочкой из роддома. Питерские твои тогда приехали: помню, был Лева Лосев – сильное впечатление. Кстати, вы – питерские – не матерились, говорили точнее, суше, любили классику. Откуда ты такой взялся: певучий, музыкальный, всенародный? Уже считалось, что мы «авангард», «андеграунд». Не знаю, как «under», но на полу спали все, рядами: на Бронной, на Мерзляковском, у Лошади на Уральской.

Про наркотики не буду… Это наше «внутреннее дело». Да, Хвост? Почему-то шлялись по посольствам, особенно по Венесуэльскому: Бурелли помнишь? Но его быстро выслали. Ты был желанным гостем в «салонах»: у Аиды Хмелёвой, Ники Щербаковой, Люды Кузнецовой, Рубинки. И везде пел. Московская обыденная жизнь: дети, радости, тревоги, болезни, выздоровления, безденежье… Вдруг откуда-то много денег. Квартиру в Беляеве помнишь? Там поставили палатку туристическую посреди комнаты, в ней пили, вели серьезные разговоры. Мы с тобой: о душе, о смерти, о Боге. Ты говорил: «Я твое душераздирание уважаю, но у меня всё не так – мягче, отстранённее». Я на тебя не заглядывалась, я на тебя задумывалась.



1977 год. Твой отъезд, много проводов, и огромные у Сапгиров на Щепкина. Новости, слухи из Парижа. Твой журнал. Твое творчество. Твои болезни. Твои песни. Москва 1995 год. Твой приезд. Большая радость. Большой сбор у Алиски на Ленинградке. Те же песни. Не разочарование, но горечь: как мы постарели, взрослые дети, у меня двое внуков, болезни. Но, наши ночные разговоры: Бог, душа, любовь, смерть… Стали мы мудрыми? He-а, нет и нет! Твои приезды, концерты, Пасха у Алиски 2004 года. У тебя двое внуков, у меня уже пятеро. Мы сидим, обнявшись, на диване в гостиной у Алиски, улыбаемся друг другу. И… 1 декабря 2004 года. Ужас. Горе. Смерть… Я-то, Хвост, «с отвращением читаю жизнь мою», но тебя вспоминаю легко, светло и радостно. У тебя здесь Алиска, совершенно чудесная Анечка, внук Алексей, внук Петр, внучка Инночка. Светлая тебе память, Алеша Хвостенко!

Ксения Муратова

Историк искусств, профессор.

Живет в Париже.

«Я есмь драгоценная грязь».

Я никогда не видела, как Алеша пишет стихи. Они возникали сами собой, будто появляясь из воздуха, из пыли, из дождя, из ласкового света дня, из мерцания моря, из шороха капель, стекавших по крыше над головой. Сама материализация их на бумаге была чудесна. Вдруг, откуда ни возьмись, появлялся листок со стихотворением. Строки были написаны его крупным, квадратным, прямым почерком, почти без помарок. Редкие правки превращались в цветок, или в солнышко, или в зверя. Или, конечно, в сердечко. Глядя на это волшебство, я все думала: откуда у этого мягкого, податливого, ласкового, летучего, сладостного, уютного человека такой твердый волевой почерк? В этом почерке была твердость не только профессионального художника графика. В нем была прямая демонстрация воли, вернее своеволия человека, хоть и полагавшего себя верующим, но внутренне считавшего, что все дозволено, чего бы он ни пожелал. Человека, воображавшего, что сила его воли и власть его над самим собой таковы, что, опустившись на самое дно, ему ничего не стоит тут же подняться на самые высоты, отринуть соблазны, остаться незапятнанным, умирать и воскресать без конца. Человека, который мог легко прослезиться над сентиментальной строчкой коллеги-поэта, и тут же настоять на своем с твердостью и неуправимостью горы, которая не идет ни к какому Магомету.

Несмотря на волшебство рождения его стихотворений, для появления некоторых из них, не экзистенциальных, возникавших сами собой, поскольку они были стихия, в которой он жил, и которой питался, и которая питала его, а других, связанных с внешним миром, его воображение нуждалось и в некоей иной пище, которая позволяла ему преодолеть то, о чем он сам говорил: «Апатия – самая сильная страсть». Эти вполне реальные и мощные импульсы, поражающие его поэтический мозг, были самыми разнообразными. Это могли быть не только переживаемые чувства, ощущения и желания, но и разные, в общем случайные впечатления – от человека, от обстановки, от оброненного кем-то слова, от поразившего его на минуту зрелища, отложившегося где-то в памяти и не заслоненного, а скорее даже заостренного, ласково именуемой им «водочкой», шумной компанией и прочими, гораздо более интенсивными раздражителями. Множество раз я оказывалась свидетельницей, участницей, поводырем, а отчасти предметом, инструментом и предлогом этого волшебства. Один художник назвал меня недавно его «музой», но вся штука в том и состоит, что решительно ни в каких музах этот поэт не нуждался, и, как известно, сиренам предпочитал дракона. В середине 1970-х годов я старалась правдами и неправдами, хотя бы изредка, попадать из-за границы в Москву. Сложность, трудность, унизительность, бесчеловечные условия этих кратких и горьких поездок были уже описаны мной в воспоминаниях о близкой подруге, и повторяться здесь я не буду.

Одним из самых дорогих мне людей, которых я старалась обязательно в эти московские дни навестить, была моя дальняя родственница, Евгения Владимировна Муратова, урожденная Пагануцци, первая жена писателя и историка искусства, блестящего прозаика, Павла Павловича Муратова, особенно известного благодаря своей книге об итальянской культуре, названной им «Образы Италии». В 1910-х годах юная и прекрасная Евгения Владимировна оставила Павла Павловича, увлекшись поэтом Владиславом Ходасевичем на одном из московских, модных тогда, маскарадов, а когда решила вернуться обратно, ее место оказалось только что занятым гораздо более цепкой и хищной дамой, Екатериной Сергеевной Урениус, писательницей и переводчицей, женой писателя Бориса Грифцова. Вот Евгения Владимировна была настоящей музой многих и разнообразных поэтов и была «царевной» не только Ходасевича, который посвятил ей множество пронизанных счастливым упоением страниц в сборниках своих стихов. Нельзя было не поддаться беззаботной легкости ее очарования. Стражев, Муни, Пастернак, Есенин,