Страница 126 из 136
За окном разыгралась январская непогода. У аптеки, что рядом с голицынским домом, закричал человек а стих — точно и не было человека. Надвинулась серая грязная пелена, и смутно виден был в ней чёрный плывущий островок. Островок замер у голицынского подъезда с подслеповатыми львами и оказался на поверку венской дорожной каретой. Из кареты в сырость и грязь по-военному решительно выпрыгнул офицер в гренадерском зимнем треухе. Заскрипели застеклённые двери — высунулась трясущаяся от старости голова дворецкого.
— Батюшки! Сокол наш, князь Михайло! — По стариковской привычке дворецкий бухнулся в ноги.
Офицер поднял старика, рассмеялся, показал крепкие белые зубы под узкой щегольской ниточкой усиков, спросил простуженным баском:
— Что, братец дома?
И, не расслышав ответа, влетел в парадные комнаты. Разбежался было и в кабинет, но, увидев строгое лицо братца, щёлкнул шпорами, склонил голову, подошёл почтительно. Генерал-аншеф, победитель при Гренгаме, покоритель Финляндии, лучший полководец России, командующий Южной армией князь Михайло Голицын почитал старшего брата как отца. Да старший брат, при большой их разнице в возрасте и по скорой кончине батюшки, и был для младшего настоящим отцом.
— На, целуй руку! — Князь Дмитрий разговаривал так, точно видел уже сегодня брата на Невской першпективе. Поцеловал в ответ склонённую голову. Приказал садиться. И только тогда спросил; как доехал из Киева.
Князь Михайло на эти старомосковские причуды старшего братца улыбнулся. Но тайком, в угол. Знал, что причуды старика уважал даже царь Пётр.
Дело же, за которым он летел с Украины, было важное и давно порешённое между братьями: возвести на престол в случае кончины великого государя сына казнённого царевича Алексея, малолетнего Петра II, и ограничить в дальнейшем самодержавие приличнейшими узаконениями во славу российской аристократии.
Но о деле том сразу не заговаривали. Беседа поначалу шла о делах спокойных, домашних.
— Дочка твоя Машенька вернулась-таки из дальних странствий, ждёт тебя, не дождётся!.. Внук мой Алёшка, что в Голландских штатах обретается, к морской науке, почитай, совсем непригоден, завтра придётся за него просить у Апраксина... — сухо выговаривал старый князь.
И только по улыбке, упрятанной в глубине глаз, князь Михайло чувствовал, как рад был братец его скорому приезду в урочный час.
Лица скрывают. Художник должен открыть тайну лица. Но что Никита мог сказать о лице человека, который метался сейчас под балдахином массивной корабельной кровати? Человек уходил в мир иной, унося свою тайну. Свет от придвинутого к изголовью канделябра придавал обманчивый румянец зеленоватым, поросшим седой щетиной щекам. Волосы были мокрые, слипшиеся. Пётр тяжело дышал. Воротник белой голландской рубахи разорвал От нестерпимой боли. Но самое страшное, когда приходил в себя, и всё понимал, и не мог забыться. Увидев Никиту, попытался усмехнуться, прошептал внятно:
— Из меня можно видеть, сколь бедное животное есть человек!
Усмешка не вышла, рот жалобно скривился. Никита не выдержал, отвёл глаза — таким он Петра никогда прежде не видел. Странно было рядом с ним узреть колпаки медиков, больничные склянки, вдыхать сладковатый запах микстуры. Никита не раз писал государеву персону. И никогда не думал, что этот человек скончается в своей постели. Он мот утонуть в море, погибнуть в баталий, как и надлежало погибать герою... А Пётр умирал просто. И уносил тайну своей простоты и значения. Сие надо было понять и передать на холст — для потомков. Подмалёвок получился густой, плотный. Кисть ложилась уверенно, широко — такой широкий мазок Никита видел в портретах Тициана. В тишине комнат пробили навигаторские часы. Вдалеке за дверьми гудела дворовая челядь. Там его уже похоронили. Да и здесь... лица медиков становились всё более важными. Только он сам, наверное, ещё не хотел смириться. Секретарь Макаров стоял у изголовья с влажными красными глазами, а Пётр, корчась от боли, внятно диктовал ему указ о разведении на Украине гишпанских баранов.
Затем, когда боль несколько отпустила, приказал позвать моряков. Апраксин и коммодор Беринг только что приплыли из Кронштадта (Финский залив в ту зиму не замерзал). От них пахло солёной водой, пахло морем. У Петра даже задрожал кончик носа: сей запах он любил боле всего на свете, запах моря. И оттого взбодрился на миг, стал прежним Петром, скорым на решения, смелым, деятельным. Сам вручил Берингу давно уже составленную инструкцию, на словах пояснил:
— Главное помни, коммодор, определи точно, сходятся ли Азия с Америкой иль меж ними пролив есть. Прошу не для себя, для европейской науки прошу. — И усмехнулся неожиданно: — Мне вот во Французской академии географ Делиль едва ль не все пуговицы на кафтане оборвал, всё допытывался о том проливе...
— Казаки сибирские говорят, пролив между Азией и Америкой есть и в старину тем проливом уже ходили... — нерешительно заметил Апраксин.
— То слухи, Фёдор Матвеевич, а здесь наука, здесь точность нужна! — рассердился Пётр.
И наказал Берингу:
— Сам отбери в экспедицию добрых навигаторов и учёных географов. Да и картографа смотри не забудь! Впрочем, здесь, — Пётр указал на инструкцию, — всё указано!
Он устало откинулся на подушку. Моряки поклонилась, вышли. Пётр окинул прощальным взглядом кряжистую фигуру Беринга и удовлетворился:
— Добрый моряк, такой справится! Не убоится великой и трудной задачи!
И так вдруг самому захотелось в море, где таится столько открытий. И мелькнула надежда, что, может, ещё и сбудется сие и он узнает, соединяется Азия с Америкой или нет?
Но дрогнула предательская жалкая морщинка в уголке рта и явственно сказала, что поздно».. Эту морщинку Никита разглядел тотчас. Он, как никакой медик, замечал изменения в лицах своих моделей. Если таковых изменений не находил, ему казалось, что он видит копию своего портрета, а не живую персону. Сейчас у персоны было совсем, иное лицо, нежели на последнем портрете, такого лица он у Петра ещё никогда не видел.
И вспомнилась отчего-то одна ночь. Не нынешняя гнилая петербургская, а та, летняя, в Астраханском походе. Никите было отведено место на флагманской скампавее. Шли от Казани к Сызрани. Изредка мелькали непонятные огни на берегу, проплывали расплывчатые силуэты редких деревень и мельниц — тёмная, бескрайняя равнина расстилалась по сторонам реки, как море. Царская скампавея легко скользила по лунной дорожке на воде. Шли под косым парусом, не скрипели уключины тяжёлых весел — в глубине трюмов крепко спали солдаты, офицеры, господа генералитет. Грозным привидением высился у руля сей властитель. Пётр сутулился, и было видно, что он уже немолод, и смешно выглядели круглые очки на носу, но взгляд под очками был всё тот же — горячий, властный. И неслись берега. Никите показалось, что Пётр сквозь ночную тьму зрит будущее России и уверенно ведёт свой корабль к незнакомому берегу.
— Господа, — лейб-медик Блюментрост перебил воспоминания, — больной заснул, вы должны покинуть покой.
Из комнаты все вышли пятясь, хотя он любил, чтобы от него выходили легко и свободно. Пётр хотел всех остановить, но не смог — его шёпот не услышали. Тогда он смирился и понял, что это конец. И ничего не будет: ни женщин с холодными белыми плечами и тёплыми домашними губами, ни моря и его запахов — солоноватых, щекочущих ноздри запахов водорослей, смолы и свежих стружек, не будет тех ярких минут, которые так прочно вошли в его жизнь, что он и сейчас легко вспоминал их...
Чёрные голые ветки и редкий мелкий снег. Льётся тёплый свет из бокового оконца. Скрипят полозья. Снег от луны светло-зелёный. На ходу качающийся фонарь в карете освещает маленькое окошко. В окошке мордашка любимой дочки Лизаньки: кругленькая, раскрасневшаяся от мороза. Часовой у двора делает положенный артикул. На треугольной шляпе лунный свет, на рыжих усах — иней. «Какого полка?» — спрашивает Лизанька баском, подражая ему, отцу. Солдат моргает, вдохновенно кричит: «Лейб-гвардии Семёновского!..» — «Молодец, камрад!» Лизанька хлопает солдата по плечу и вместе с ним через три ступеньки — в тёплые горницы... Ах, какой приятный сон! Заворочался, ещё вспомнил: узкий канал в Амстердаме и он, совсем одни, никому не известный шкипер, бредёт в австерию... даже сейчас вздрогнул при сем воспоминании — в серебристом, мглистом осеннем воздухе крутые черепичные крыши на миг показались красными намокшими парусами. «Паруса... ставить!» — хотел приказать, и вдруг мелькнуло, что забыл одно, не терпящее отлагательств, самое важное дело, поднялся с подушек, схватил грифель и начертал на стоящей у изголовья доске: «Отдайте всё...» И здесь грифель брызнул и обломился. Пётр упал на подушки и закричал от настигшей его смертной боли. На крик двери распахнулись, и точно мышиный писк раздался — придворные вбежали, окружили, стали разглядывать надпись. Но он не успел закончить. Начался бред. «Ларетти и Блюментрост бальзамировать ловко не умеют, а жаль!» Даже в бреду он желал быть своим собственным анатомом.