Страница 125 из 136
Барон прикрыл глаза ручкой. Провожал непрошеных гостей через чёрный ход. В длинном коридоре пахло яблоками, тёплым женским телом. За дверью послышался девичий смешок, мелькнула коса, длинная исподняя рубашка. Завидев сержантские усы, девка взвизгнула, замелькали круглые шафрановые пятки. Один из сержантов сделал ей козу.
Барон кивнул с порога преображенцам наособицу горделиво. Впрочем, сержанты на него и не смотрели.
— Прощайте, мой друг, увидите господина Брюса — кланяйтесь! — Барон протянул палец.
Никита рассмеялся в душе. Барон всё-таки был не европеец — он был большой московский барин, и ничего больше. И вдруг из-за спины барона выскочила, как была в мягком платье данкуровской кузины, его Мари, обвила шею руками, поцеловала, шепнула жарко:
Если что, помни — я у тебя всегда есть!
Сержанты хмыкнули, но промолчали. Барон отвернулся, будто и не заметил. А у Никиты опять настал праздник в душе.
Придворная карета, разбрызгивая грязь и мокрый снег, понеслась во дворец. Сержанты, матерясь на непогоду, поскакали следом.
Вечерний свет в Петербурге имеет перламутровый оттенок. Даже самые разгорячённые лица в таком освещении кажутся тихими.
В углу делового петербургского кабинета теплилась лампада перед иконой святого Филиппа, заступника больших боярских родов. Напротив иконы портрет европейский, работы славного российского живописца Никиты Корнева. На портрете вполоборота изображён важный старик — в латах, с орденской лентой через плечо. Губы презрительно сжаты, сухи, серые глаза смотрят холодно. Белая тонкая рука оперлась на эфес шпаги.
Сие было погрудное изображение кавалера российских орденов, президента Камер-коллегии и сенатора империи, знатного московского боярина и вместе с тем политического деятеля высокого европейского полёта — князя Дмитрия Михайловича Голицына.
Под портретом в длинном турецком халате и при очках спокойно сидел в кожаном кресле сухонький старичок, по-домашнему тихий и приветливый.
В сумерках не сразу было ясно, что сей старичок и означенная важная персона — суть одно и то же лицо. Князь Дмитрий был со своими и не позировал.
По-январскому потрескивали поленья в печке, неспешно шли мысли, пока Маша, любимая племянница, вслух читала письмо. Старый князь, казалось, заснул, но всё слышал. По многократным деловым ассамблеям он давно усвоил, что сквозь дрёму доходит самая суть. Так он пропустил начало — все эти титулы и поклоны, хотя и любил старинное вежливое обращение. «О житии моём возвещаю, что пришло самое бедственное!» Ну это пустое! Письмо было от внука Алёши, проходившего трудную навигаторскую науку в Голландских штатах. «Наука определена самая премудрая, а про меня вы сами знаете, что, кроме природного языка, никакого другого не могу знать!» Старик недовольно приоткрыл глаза; У старшего сына дети не удались. Да и сам Григорий, хотя и сенатор, и брюхо запустил, а на науку туп. Два младших сына — Юрий и Сергей — умницы, обучены политесу и иностранным языкам, сам князь Дмитрий знает латынь, польский и италианский говор — а этот — невежа! «...А паче всего в том тяжесть, что на море мне быть невозможно — болен. Дедушка! Будь милостивцем, упроси, чтобы взяли меня в Москву последним рядовым солдатом». И сие — благородная ветвь благородного древа! Старый князь брезгливо поморщился, вздохнул. Знал, что завтра всё равно напялит ордена и регалии, отправится к генерал-адмиралу и недоброжелателю Фёдору Апраксину — просить за незадачливого внука. В том сила рода. Старомосковское чувство. У молодых его нет. «...А моей жене Наталье не сказывай, что я печалью одержим: сам ты её печальный нрав знаешь, а больше её горячность сердца ко мне». Мари ещё и дочитать не успела, а уже заголосила, завыла Наталья. Остальные бабы окружили её в кружок, закрыли широкими юбками французскими и запричитали на деревенский манер.
Князь цыкнул:
— Чего раскудахтались, куры?!
Раньше бы разбежались в страхе, забились бы в углы, а сейчас Мари ножкой топает, кричит:
— Что вы, дядюшка? Не видите — любовь!
Князь рассмеялся в душе, глядя на её раскрасневшиеся щёчки. И взор сердитый, презрительный, сухой — наша, голицынская, порода. А скажи такая вертихвостка в его молодые годы: «Любовь!» — батюшка сразу бы за кнут — учить! Теперь она учит. Бегут годы, бегут.
Старый князь остался один — кашлял, с грустью смотрел, как догорает в печке письмо. Сколько их было так сожжено, писем! Потому как переписку не оставлял — сжигал. Мало ли что найдут в самом пустом письме, ежели на допрос?
Зашипела и погасла свеча перед портретом. И он потемнел. Колычевская икона, висевшая как раз напротив портрета, ярко выступила из темноты киота. Голицын закрыл глаза от её обнажённого блеска. И тотчас пришли заветные мысли. Он, князь Дмитрий, был с Петром, пока шла великая борьба за выход к морю, потому что не менее Петра хотел славы и богатства России. Разве не он, Голицын, выкручивался в Стамбуле в самые тревожные дни после первой несчастной Нарвы, не он выстроил Печорскую фортецию в Киеве? Разве не он помог в час Полтавы: и когда упредил шведов в мазепинской столице Батурине с её огромными запасами провианта, и когда отрезал на Правобережье-от-армии Карла XII шведский корпус Крассау и шляхетскую конницу польского самозваного королька Станислава Лещинского? А после Полтавы не он ли, Голицын, держал за глотку мазепинцев на Украине и отбивал лихие наезды польской шляхты и крымских татар? Двадцать лет сидел он в Киеве образцовым-генерал-губернатором. Потом война кончилась. Царь вызвал его в Петербург и, как самому честному своему помощнику, доверил все финансы империи. Снова сурово нахмурилась в киоте заветная икона святого Филиппа. Святой Филипп — в миру убиенный опричниками Грозного знатный боярин Фёдор Колычев. Бесстрашный и гордый человек, восставший против ненужных казней и мучительств.
Князь Дмитрий посмотрел на икону, щёлкнул сухими длинными пальцами, усмехнулся: «Да, у прежних бояр были с самодержавством свои счёты».
А ныне из всех бояр, пожалуй, он, Голицын, один и остался, яко последний мамонт, забывший умереть. Господин бомбардир, Пётр Алексеевич, боярскими чинами более никого не жаловал — в новоучреждённой империи шли свои чины — по регламенту. И боярская дума незаметно вымерла. Её не отменяли — она просто вымерла, так что никто о ней и не вспоминает. Даже он сам, Голицын, урождённый Гедиминович, для всех этих петровских дельцов такой же делец, действительный тайный советник, сенатор и прочая, прочая, и всё не по рождению — по регламенту. Редко кто и вспомнит, что он чуть ли не последний оставшийся в живых русский боярин. Но он-то знает! И коль настанет удобный случай, напомнит ещё всем этим безродным петровским новикам о подлинной аристократии России.
В полусумраке кабинета Голицына тускло поблескивали золочёные корешки книг. Книги князь Дмитрий собирал с великим тщанием, и книги с трёх сторон окружали старого князя. С четвёртой стороны, там, за окном, и далее, за Петербургом, начиналась Россия. Князь Дмитрий сидел в своём покойном деловом петербургском кабинете и мечтал о судьбе России. Тут не надобно удивляться. Князь был старик, и неприлично было в его возрасте мечтать о сладких девках — Венусах. Он был кавалером всех высших орденов империи, и здесь тоже был положен предел мечтаниям.
Князь Дмитрий мог мечтать о большем, нежели о собственных делах и карьере. Он мог мечтать о судьбе России — непостоянной и изменчивой судьбе, столь часто зависевшей от капризных самодержцев и тиранов. Оградить эту судьбу от бурь и ненужных штормов, направить её в выверенный опытными политиками конституционный канал, поставить препоны против азиатского самодержавства — вот о чём мечтал в тиши своего кабинета старый Голицын.
Завывал метельный ветер в дымоходе, срывал черепицу с голландских крыш Петербурга. И сейчас, когда Пётр умирает, наступает время Голицыных, время родовитых верховных семейств России. Наступает тот час, когда князь Дмитрий по-своему, без петровской спешки и неосновательности, сможет достроить храмину, оставленную великим преобразователем, достроить на свой манер, не отказываясь и в разрабатываемой им конституции от старых обычаев.