Страница 23 из 190
А Кирилл думал про себя, что надо начинать всё сызнова, на месте пустом и диком, и что он опоздал навсегда! Ушла сила из рук; ушло, расточилось мужество сердца, гордость и дерзость молодости, и уже не может, не умеет и не сумеет он ничего и... нельзя погибать! Надо найти в себе хотя бы отчаяние, ради сыновей, ради своей родовой чести, опозоренной и поруганной московитом...
Посоветовавшись с роднёй, послали слухачей на Белоозеро. Месяца четыре от них не было ни слуху, ни духу...
Под осень уже, когда свалили жнитво, обмолотили и ссыпали хлеб, убрали огороды, воротились посланцы. Не все. Двое так и пропали, отбежали от своего господина на вольные земли.
Слухачи принесли невесёлые вести. Рука Москвы дотянулась и туда: белозёрский ярлык тоже оказался перекуплен московским князем Иваном.
Куда же тогда? В Тотьму? В Устюг? Как-то ещё и примут там ростовского великого боярина! Да и боязно всё же на склоне лет отважиться в этакие дали! Бессонными ночами Кириллу всё блазнило: неведомый путь, холмы и пригорки, голубые и синие леса за лесами; тишина и покой нехоженых, нетронутых палестин. Да ведь зналось и другое: вьюги, дожди, неродимая земля под лесом, который надо прежде валить и выжигать...
Где взять рабочие руки, силы, мужество, чтобы заново, на старости лет, зачинать жизнь?
А ордынскую дань и нынче опять должны собирать московиты, и Кирилл со страхом ждал наезда гостей. Земля оскудела от мокрых неурожайных лет, деревни обезлюжены моровой бедой, разорены ратным нахождением. Казна, изрядно запустевшая от частых посольских нахождений и поездок в Орду, теперь, после московского грабежа, была пуста. Хлеб, лён, кожи, всё, что копилось для себя, нынче пришлось задёшево продать новгородскому да тверскому оборотистому гостю, чтобы выручить хоть малую толику серебра на ордынский выход, а дальше как? Последние холопы того и гляди покинут боярский двор...
А другояко посмотреть: во-он оно! Весь окоём как на ладони! Родимое всё, рукотворное, родное!
Там, за поляной, - пожога и пашня, которую Кирилл устроял ещё в младых летах, а в той стороне тогда же гатили топь, клали мосты, рубили дорогу сквозь бор! И помнит, как он, молодым удальцом, кинув на землю белотравный зипун, брался за секиру, и как валил и тесал деревья! И не было этой нынешней задышливости, старческой немощи; от той работы, давней, гудела сила в плечах, и дышалось легко, в разворот, румянец полыхал во всю щёку, и топор, словно намасленный, входил в свежее, брызжущее соком дерево... Куль зерна боярин мог в те поры швырнуть одной рукой, шалого коня останавливал враз, взяв под уздцы, и пятил, смиряясь, конь, почуяв руку господина... Куда подевалось всё? Не там ли, в ордынской пыли города-базара, Сарая, исшаял и смерк румянец молодого лица? Не от песчаного ли южного ветра сощурило глаза, и морщины легли у глаз и висков? Не в долгих ли сидениях в княжеской думе одрябло тело, ослабли ноги, что сейчас не дадут ни пробежать путём, ни взмыть, не касаясь стремян, на спину коня?
И на что ушла жизнь, было ли что-то великое в ней, в прошедшей судьбе великого ростовского боярина? Суета сует, - как сказал Екклезиаст, - суета сует и всяческая суета!
Нынче всё чаще начал он засиживаться в повалуше, внимая рассказам бродячих странников и странниц, иногда со своим старым другом, Тормосовым, и жена, Мария, не унимала супруга в его утехе.
Свеча потрескивала в стоянце. Во мраке мелькали, отбрасывая тень, руки Марии, нынче забросившей шёлковую гладь да золотое шитьё: чинили, да штопали, да перелицовывали остатнее боярское добро. Кувшин лужёной меди да две серебряные чарки посвечивали на столе. Чарки налиты, но оба боярина не пьют, задумались. И течёт сказ странницы, повествующий о граде Китеже, и новью звучит для обоих давно знакомый сказ:
- И как подошли к нему злы татарове, а Китеж-град туманом одело, и стал он невидим поганым; и тихо так, невестимо, неслышимо, утонул со всема, сокрыло его водой. Татарчонок подбежал к берегу, зрит, а тамо и костры, и стена городовая, и домы, и терема, и гульбища, и верхи церковные - всё, как оно исстари стояло, цело и непорушено. И люди вси, купцы и бояра, старцы и старицы, ратный чин и молитвенный, все туда ушли, а живы, токмо уж их не достать! И к им ходу нету ни для кого. Всё, как есть, не тронуто, а и недостижимо. Вода в озере тихая, а набежал ветер, и сокрылось видение. Ни с чем остались татарове, не найти им уже того града вовек! И озеро то, Светлояр, одним верным теперь когда откроется; те и узрят видение града Китежа. Да порой звоны колоколов слышимы над водой. А вси они тамо и живут, по заветам древлим, и Господа молят за нас, а уж и не выходят оттоле, ото всего грешного мира сокрыты! Ни даней у их, ни наездов, ни грозы ото князя великого...
- Ни серебра не емлют! - подсказал Тормосов, приподнимая чару.
Где найти свой Китеж, потаённый город, куда сокрыть себя от длани московского володетеля? Где - ты, Китеж-град, прибежище родимой старины, град отчих заветов непорушенных! Где - ты?!
Глава 22
Дети теперь тоже отбились от рук. Стефан всё меньше учился, - хоть Мария и пробовала толковать ему, что только на его учении и держится теперь вся надежда семьи, - зато влезал во всякое хозяйственное дело, неумело приказывал холопам. Сам брался за топор, тупицу, кузнечное изымало или рукояти сохи. Мял кожи, выучился скать свечи и тачать сапоги...
Варфоломей почал блюсти посты, молиться по ночам, стоя босиком на холодном полу изложни, вести себя стойно монаху, истязая плоть голодом и жаждой. Мария не раз приступала к отроку, толкуя, что он ещё - мал, что пока плоть растёт и цветёт, можно заморить себя, подорвать, лишив себя здоровья...
Варфоломей не внимал. Взял волю, когда его хотели насильно кормить, вставать и уходить из-за стола. Мария, в одночасье, не выдержала: выбежала вслед за сыном, с куском пирога в руке:
- Олфоромей! - Отрок остоялся, опустив голову. - Другие дети и до семи раз едят на дню! А ты что ж? Один раз, да? - В голосе у неё зазвенели слёзы. - Всё - добро, но в своё время! Ну же! - Она привлекла к себе упирающегося сына и опустилась на лавку:
- На-ко, съешь пирожка! Ты ведь хочешь, ну? По глазам вижу! Где - твои глазки, ну? Подыми рожицу, посмотри на меня!
Она стала совать пирог в рот сыну. Он стоял, не отворачивая лица, но сжав губы, и вдруг слёзы покатились у него из-под прикрытых век. Мария растерялась, уронила руку с пирогом:
- Ну, мой хороший, ну, не надо, пошутила я! Не надо никакого пирога, дитёныш ты мой глупенький... - Нашарив край лавки, она отложила пирог и обняла Варфоломея, ощутив, что и этот её малыш скоро уйдёт, отодвинется от неё, что уже сейчас в нём растёт и зреет что-то своё, чуждое ей и несгибаемое, и подосадовала на себя: курица! Словно наседка над цыплятами, а им взрослеть!
Варфоломей прекратил плакать. Упираясь и склоняя голову, он сказал:
- Не понуждай, мамушка! Сами же сказывали про меня, что ещё, когда был в колыбели, в среды и в пятницы молока не ел! Я теперь обещал Богу, чтобы избавил меня от грехов! - присовокупил он, ещё ниже опуская голову.
- Господи! - воскликнула Мария, - о каких тебе грехах баять! Двунадесяти лет нету ещё! Да и погляди ты себя, Олфоромеюшко! Золотой ты мой, вон какое личико у тебя чистое, ну? Не видимо на тебе греховных знамений!
Сын поднял голову и сказал, глядя в глаза Марии:
- Перестань, мамушка! Это ты говоришь, яко сущая чадолюбица, по любви к нам, своим детям! Сказано, ведь: "Никто же чист перед Богом, аще и един день живота его будет, никто же есть без греха, токмо един Господь"! - Он провёл рукой по щеке матери, едва касаясь пальцами, и Мария вздрогнула. Что-то было в её сыне такое, чего она не понимала, не могла постигнуть.