Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 42



А полюбит женщину, так оскорбит её тысячу раз своим несносным натуральным характером, пока не заметит, если только способен заметить, что женщина чахнет от его чересчур навязчивой, откровенной любви, что, наконец, ей гадко, противно быть с ним и что он отравил её существование захолустными наклонностями своего любвеобильного сердца.

Что за прекрасное произведение первозданной натуры! Это же образец нашего исходного материала, как выражаются деловые американцы, на который не пошли ни мазка, ни звука искусства, в котором всё натурально, всё от чистого самородка, без удержу, без узды. И не подозревает даже вовсе такой фрукт в своей подлейшей невинности, что жизнь наша – тоже искусство, что жить – значит сделать художественное произведение из себя самого.

Как же так? Федор Михайлович уже был готов улизнуть без предлога, махнув рукой на неуместную свою деликатность, на угрюмую мнительность Гончарова, на возможный молчаливый скандал, как за пять минут перед тем махнул же на либерала и прогрессиста, однако подумалось в самый последний момент, что даже после самой случайной и краткой беседы с этим с такой поразительной обстоятельностью и с таким несомненным искусством выработанным умом и характером всегда непременно услышишь какое-нибудь оригинальное, тонкое и дальновидное слово, и одна эта мысль тотчас вещим предчувствием встряхнула его вечно жаждущую нового душу. Он увидел со всей очевидностью, что неминуемо остается без последнего хлеба, но ему представлялось, туманно и твердо, что именно Гончаров в эти тревожные, трудные, переходные дни, и может быть даже сегодня, чем-нибудь особенным, насущным и важным именно нужен ему самому.

Он нехотя подчинился и сел. Ему почудилось вдруг, что хорошее русское слово, которым любезный Иван Александрович случайно встретил его, определяет непременно и настоящее утро и что это утро в самом деле обернется добром.

Скамья была твердой и теплой, хоть и стояла в глубокой тени. Ему сиделось беспокойно и как-то приятно, легко. Он двинулся, поворотился несколько боком, давая этим понять, что он на секундочку, из вежливости, из одной только вежливости, и страшно спешит по самым неотложным и уж известным делам.

Сверток гульденов надавил ему на бедро. Это вещественное напоминание о цели его ранней утренней спешки снова сбило его: он пожалел, что так глупо уселся бесцельно, беспредметно болтать, и ведь именно, именно – неизвестно о чем, это главное, в этом вся тайна, точно тот самый, с добрым-то сердцем, и заторопился начать разговор, чтобы поскорее окончить его.

Натурально, его подмывало прямо, без предисловий выспросить тотчас о том, что ради чего только и задержался на этой скамейке под старым платаном, нарочно поставленной в его прохладную тень, то есть, конечно, о том, что же думает известный писатель Иван Александрович Гончаров о нашем нынешнем безумном разброде, о нашей повсюдной бессовестной лжи, гомерическом воровстве, оскудении чести, однако, раскрыв было рот, стремительно понял, что такой наиважнейшей проблемы не выяснить ни в пять, ни даже в десять минут, его крайний срок на скамье под старым платаном, застеснялся внезапного приступа своей необдуманной любознательности и, неловко поправляя карман сюртука, сдвигая чертовы гульдены к боку, не справившись с голосом, горячо и поспешно спросил:

– Какими судьбами?

Чуть скосившись серым в тени спокойным прищуренным глазом, небрежно скользнув на оттопыренный свертком карман, Иван Александрович медленно прикрыл воспаленное веко и с удовольствием, благодушно, пространно пустился ему изъяснять:

– Самыми что ни на есть простыми судьбами, если правду сказать. Безвыездно сидя в туманной столице, до того застарел в эгоизме да в лени, что не желаю больше трудиться, как не желаю быть полезным обществу и так далее, даже если бы смог. Пусть-ка другие, кто жаждет и кто нынче больно востер, а мне из чего хлопотать на старости лет? Ну, я и вырвался в отпуск, чтобы прошататься четыре месяца на свободе, не служить, не читать, не думать, ежели такая благодать, натурально надо мной приключится. Рассчитывать на труд, как бывало, в мои лета едва ли возможно: и умственных сил, и самолюбия нет, а одна только мысль о пользе Отечества меня уже не проймет, так не всё ли равно, где мне быть, лишь бы мне не мешали, не стесняли свободы моей.

Ах, какая русская речь! Какой славный, вкусный, единственный в мире русский язык! А тут почтенный плотный мужчина в рыжей окладистой бороде торопился, громко пыхтя, по аллее, обтирая красную шею скомканным, явным образом давно влажным красным платком. А тут франт, сунув палку под мышку, сосредоточенно рылся в карманах. И слушать одно наслаждение, и надо как можно скорее бежать!

Федор Михайлович хмурился, горбился, старался внимательно слушать и беспокойно думал о том, как странно, по пустым пустякам, безвозвратно летит бесценное время и жизни и творчества и игры, и понял из затейливых слов Гончарова лишь то, что бело понятно и так, то есть то, что, освободясь от служебных тревог хлопот, Иван Александрович путешествовал по беспутной Европы из удовольствия, из желания отдохнуть.

Поймав последний обрывок слишком пространной, для такого случая, размеренной речи, он, без цели, стесняясь молчать, слишком поспешно спросил:

– Разве теснили вашу свободу?



Иван Александрович с пониманием покосился, прищурив иронически глаз, и легко заговорил о другом:

– Сижу вот на этой скамеечке, наслаждаюсь. Здесь вот скамейки очень удобные, в Европе любят и ценят комфорт, так бы сидел и сидел. Воздух чистый, сквозной. Солнце ясное, как ручей. Горы стоят, и тепло. Меня здесь не знает никто. Недоброжелатели вряд лис станут сикать, а и станут, так не найдут. Нервы покойны. Пользы от меня никакой. Вот только горы немножко мешают, лес на них и природа словно задавлена ими, пропадают для полного наслаждения, простора, простора настоящего нет.

Его неожиданно подивило, что какие-то, видимо, неотступные, потаенные ищут чиновника и писателя Гончарова, неприметного, никому не сказавшего в целую жизнь невежливого, хоть сколько-нибудь обидного слова. Зачем искать по белому свету? Могли бы и в Петербурге преспокойно поймать, Моховая, вот только номер дома забыл, да те бы номер нашли.

И вот из его непредвиденной остановки, из этой удобной немецкой скамейки непременно выходила обыкновенная чушь. Пощипав скупую бородку, он подумал и вдруг согласился:

– Пожалуй, что так, вроде не наши, не русские горы, высоки да темны, черт их возьми.

Иван Александрович, не взглянув на него, удовлетворенно кивнул и неторопливо спросил:

– Вы, Федор Михайлович, простите за любопытство, не бывали в Симбирске?

Он спохватился, чуть не вскочил. Какие-то горы, какой-то Симбирск, какая-то явная чертовщина и чепуха!

Он быстро ответил, пытаясь по возможности оставаться деликатным и вежливым, подаваясь вперед:

– Нет, нет, в Семипалатинске был, мне пора.

Повернувшись к нему, придержав его теплой мягкой рукой за колено, Иван Александрович засмеялся тихим, ласковым смехом и безобидно, просто спросил:

– Я и гляжу: бежит человек вовсю прыть, долго ли до беды. Я ведь, признаться, тоже сбираюсь туда окунуться, попробовать, так сказать, как лекарство, но ведь не следует, уверяю, не следует так торопиться. Игра, как и жизнь, требует не суеты, а раздумья, не то закружится, завертится всё – и сгоришь как свеча. Приближаться к ней надобно медленно, чтобы со вкусом и в меру насладиться терпким её возбуждением. И вот, готовясь к ней, пока думаю, что виной всему, должно быть, привычка. Симбирск расположен на правом, высоком бугре, а внизу, под обрывом, раскинулась Волга, а за Волгой-то – необъятный, необозримый простор, такой чистый и светлый простор, что не передать иноземным, негнущимся словом. О том просторе лучше бы сказать по-старинному: окоём. Вот только этого слова не вставишь в литературу, осмеют и освищут, особенно ваши-то, эти, с топорами под мышкой, ох как страшусь!

Две свежие сочные дамы в одинаковых соломенных шляпках, в белых шелестящих шелковых платьях и кринолинах, громко смеясь во весь рот, проплыли в стеклянные двери. Задумчивый франт, откинув фалды, из заднего кармана выгреб несколько белых монет, блеснувших на солнце, стало быть серебро, и разглядывал их, очень близко держа на раскрытой ладони, должно быть считая и не решаясь рискнуть.