Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 42



Какая помеха!

Он не думал, не знал, он и отдаленно представить не мог, чего бы Иван Александрович хотел от него. Они были всегда, всегда далеки друг от друга, во всяком случае очень не близки. Свели знакомство лет двадцать назад, оба тогда начинали, он, по правде сказать, весьма опасался его как соперника, хотя был непоколебимо уверен, что станет первым и первенства своего не отдаст никому, но всё же, всё же – «Обыкновенная история» была хороша, в её авторе в каждом слове слышалась наблюдательность и много ума, а слог? Чистый русский, кажется, без единого иноземного слова, без запятой, летучий и легкий, и как дались ему петербургские женщины, как тут было не опасаться, несколько утешало лишь то, что немного отдавала кабинетом и книгой идея и что автор до того старался растолковать и как можно подробней, что растянул, засушил, даже не без оттенка какого-то литературного догматизма.

Потом явился «Обломов». Первенство неудержимо было утрачено. Иван Александрович одним махом попал в число пяти или шести наших лучших писателей, кое-кто даже ставил его выше Тургенева, а выше Тургенева тогда не было никого. Приятельства между ними как-то не получилось. Всего несколько безмолвных встреч у Белинского, а в последние годы и вовсе редко видались, в несколько месяцев, пожалуй, что раз, случайно всегда, большей частью на Невском, так, в одну сторону куда-нибудь один шел, другой спешил по делам.

Проницательные, но без предвзятости мысли о недостатках «Обыкновенной истории» позабылись. Его приводил в восхищение созревший талант Гончарова своим артистизмом и глубиной, однако по-прежнему этот сильный талант оставался несколько чужд по какой-то холодной, точно бездушной манере письма.

Бездна нравственных и философских идей волновала, сжигала его, но что это, что? Для кого и с какой такой целью добрый Иван Александрович изволил обременять себя литературными хлопотами? Ведь, по-видимому, и без того весьма и весьма занятой человек?

Он никак примириться не мог, что эти самые русские, но и всечеловеческие, нельзя сомневаться, идеи слишком уж тонко, на его вкус, слишком изящно, полуиронией, полунамеком едва проступали сквозь величавую, гармоничную, безукоризненно совершенную форму. Это, он ясно, отчетливо видел, был глубокий покой прозорливого, но, может быть, равнодушного наблюдателя жизни, так, по крайней мере, представлялось ему, равнодушного, в наше-то время!

Да он бы разбил с наслаждением, он бы вдребезги разрушил этот величавый, невозможный покой, он сказал бы прямо, здесь и сейчас, как всё горит у нас под ногами, и потому для покоя, хотя бы и философского, согласитесь, согласитесь, добрейший Иван Александрович, стало уж чересчур горячо, и пора нам кричать, надрываясь от крика, пора благим матом во всю глотку вопить, пока не сделалось поздно, пока ещё не совсем закопались с расчеты и формулы и могут услышать чутким ухом души, однако остановка именно здесь, у этой зеленой скамьи, так бы некстати помешала ему, у него не оставалось ни возможности, ни даже прямого права пропустить свой решительный час, да и не таков был Иван Александрович человек, вот уж истинно не нынешний либерал и прогрессист, чтобы вот так, в один мимолетный присест, на этой немецкой скамейке, заставить его возвысить свой голос в литературе, о нет!

Федор Михайлович в мгновение ока решился сочинить самый естественный вид, что вот того, кто так незвано, бесцеремонно окликнул его без причины, без самого крохотного намека с его стороны, он решительно не узнал, затоптался на месте, неуклюже двигаясь бочком, бочком в сторону, чтобы прошмыгнуть по аллее вперед и тотчас укрыться в заветных дверях, однако, беда за бедой, притворяться он не умел, да ещё деликатность натуры смущала его: а нехорошо удирать, когда почтенный, порядочный человек окликнул тебя, пусть на самом страшном, на последнем бегу, так и что?

Сердясь на очевидную неуместность своих размышлений, клонивших его задержаться бог весть на какое невероятное время, он вдруг, почти машинально, подумал, что мнительный Гончаров на свой счет, естественно и непременно, примет его необъяснимое, притворное, неделикатное бегство и ни за что ни про что, такой ласковый и спокойный в эту минуту, останется глубоко, может быть навсегда, оскорбленным. А вдруг для его-то особенно важного до зарезу нужен ему на чужой стороне? Это мысль!

И согласился постоять пять минут, это и по всем приличиям так, и глухо, застенчиво повторил, чуть не с испугом взглядывая на преспокойно восседавшего Гончарова, страшась, что тот непременно надолго задержит его:

– Доброе утро, Иван Александрович, простите великодушно, не тотчас признал…

Углы свежего рта под пушистыми форменными усами чуть тронулись смутной улыбкой. Иван Александрович в другой раз приподнял свою круглую белую шляпу, стянул тонкую жувеневскую перчатку и поджал белую мягкую руку, сверкнув недорогой овальной узорчатой запонкой хорошей тонкой работы.

Разглядев только эту руку и эту великолепную запонку, дивясь, по какой престранной причине ему никогда не попадались на глаза именно такие изящные приятные штучки, браня свою чересчур деликатную щепетильность, Федор Михайлович подошел, пожал эту теплую мягкую руку, однако заодно отвесил такой замысловатый поклон, как будто уже и откланялся.



В ответ, с деликатной, едва проступавшей и все-таки ощутительной требовательностью, Иван Александрович предложил:

– Присядьте со стариком.

Он с ужасом ощутил, что теряет свой час, теряет, может быть, безвозвратно, совсем, навсегда и этот час никогда к нему не вернется, что давно проданы платья и вещи жены и вторые, вечерние брюки, что им с Аней почти нечего есть, что статья о Белинском ещё не написана и что теперь, по вине деликатности, её станет не на что дописать.

Господи, ему так необходимо бежать! Ещё одна, ещё последняя проба!

Боже мой!

Он судорожно пытался придумать хоть какой-нибудь подходящий предлог, хоть анекдот, чтобы в самой уважительной форме отклонить, как бы он выразился при этом, слишком лестное для него предложение и пробежать сломя голову мимо, но ведь увидит, увидит куда он бежит, то есть, конечно, увидел уже, и непременно примети самый тонкий предлог, тем более анекдот, себе за обиду.

За что же, признайся, его обижать? Очень милый, самый воспитанный человек, впрочем, засушил, засушил себя так, эким сонным ленивцем глядит, как вареная рыба, и словца открыто не молвит, этак горячо, из души, а всё больше боком каким-то, словно он тут не при чем, да не станет и говорить, всё одни пустяки, вздоры, вздоры одни!

А впрочем, опять же, как выработал, как приготовил себя человек! Тоже произведение, в своем роде, искусства! Ни чуточки не похож на наш излюбленный тип человека доброго сердца, который всюду является в полной уверенности, что его доброго сердца совершенно достанет, чтобы без исключения все были им довольны и счастливы, что и не надобно иных средств на пыльной житейской стезе и что уж по этой веской причине не надобно знать ни удержу, ни узды, а уж так прямо всё откровенно и всё нараспашку: вот, мол, я, гляди на меня!

И, выпустив теплую мягкую руку, нерешительно улыбаясь, вместо того чтобы мчаться играть, он раздумался о людях доброго, открытого сердца, увлеченно рисуя этот вдруг подвернувшийся тип, восхищаясь: ведь вот он какой!

А какой?

Чрезвычайно склонен вдруг полюбить, подружиться и совершенно уверен, что его тотчас полюбят взаимно, собственно за один этот факт, что он всех полюбил. Его доброму, открытому сердцу никогда и не снилось, что мало полюбить горячо, что нужно ещё обладать нелегким искусством искусить того, кого полюбил, тебя полюбить, без чего всё пропало, без чего жизнь не в жизнь, как его любящему обширному сердцу, так и тому из несчастных объектов, которого оно наивно избрало предметом своей неудержимой дружбы или любви.

Ведь ежели такой человек заведет себе друга, то и друг у него тотчас обращается в домашнюю мебель, во что-то в роде плевательницы. Всё, всё, «какая ни есть внутри дрянь», как изумительно подмечено Гоголем, всё летит с языка в душу несчастного друга, который обязан всё слушать и сочувствовать тоже всему, поскольку великодушно избран в друзья. Обманет такого любовница, проигрался он в карты, без промедления, неминуемо, точно медведь, ломится в душу оробелого друга и в неё без удержу изливает все свои низкие вздоры, не примечая вовсе того, что у друга у самого лоб трещит от собственных бед и забот, что у друга вдруг померли дети в горячке, что стряслось несчастье с женой, что, наконец, он сам, этот чрезвычайно любящий господин, надоел своему сердечному другу как горькая редька и что, наконец, ему намекают деликатнейшим образом о превосходной погоде, которой хорошо бы было воспользоваться для незамедлительной одинокой прогулки.