Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 42



Молодой человек здоровался с ним по-французски, это уж всенепременно у них, чуть ли не первый признак либерализма и прогрессизма последней модели, с презрением ко всему русскому, а к русскому языку чуть ли не с ненавистью, выражал какую-то свою душевную радость, что видит милейшего Федора Михайловича живым и здоровым, осведомился слегка, каково нынче здоровье почтеннейшей Анны Григорьевны, и, явно скучая, выразил намерение завести обстоятельный разговор ни о чем.

Федор Михайлович наскоро ответил по-русски, это тоже всенепременно, правилом взял, что здоров, что Анна Григорьевна тоже здорова и что он ужасно, ужасно спешит, и было ринулся в том направлении, где уже кипела игра, проклиная чертова либерала и прогрессиста последней модели, что сбивает с истинного пути, да вдруг припомнил некстати, что в Дрездене либерал и прогрессист последней модели как-то между делом слегка говорил, что едет в Россию, впрочем, на короткое время, там у него приспели дела по выкупным платежам.

Без России Федор Михайлович так задыхался, что жаждал тамошних новостей, пусть вздор, анекдот, только бы из тамошней жизни, чтобы жить самому и начать наконец тот роман, который на корню запродал в «Русский вестник» Каткову, и за который никак приняться не мог и не мог.

Он остановился как вкопанный и чуть не с криком спросил:

– Вы из России?!

Либерал и прогрессист последней модели улыбнулся высокомерно, даже презрительно, это у них обычай такой говорить, чрезвычайно высокого мнения о себе, точно все судьбы России зависят только от них и все эти судьбы они уже разрешили, и разрешили очень легко, в Европу глядите и делайте как в Европе, вот вам закон:

– Оттуда.

Он пообдумался несколько, поотчетливей припомнил ту встречу в Дрездене за обедом, тот разговор и даже оторопел:

– Уже?!

Либерал и прогрессист последней модели всё улыбался той же гадкой улыбкой и всё продолжал по-французски:

– Помилуйте, три недели – срок чрезвычайный. В России я задыхаюсь, там всё так мерзко и гадко вокруг. Платежи получил и сюда. Только здесь и живу и дышу. Европа мой дом, здесь дети, жена, отсюда я ни ногой, хоть под расстрел.

Федор Михайлович пристально поглядел, отчетливо по-русски спросил:

– Это, собственно, отчего?

Либерал и прогрессист последней модели оживился:

– Помилуйте, в России варварство, дичь, невежество, пьянство и лень, отвратительное невежество наверху и внизу, казнокрадство и воровство, уже беспредельное, тогда как в Европе цивилизация и прогресс, образованность, новые нравы. Да что говорить, в Европе уже и народностей нет. Я вчера ехал в вагоне и не мог разобрать, кто француз, кто англичанин, кто немец.

Федор Михайлович отлично всё знал и про варварство, и про невежество, и про казнокрадство, и про воровство, и про эту новую европейскую веру в рубль или фунта как прогресс, которая и у нас завелась, это бы он либералу и прогрессисту последней модели спустил и махнул бы рукой, но уж этих новейших нравов, которые презирают даже народность, был не в силах спустить и до неприличия резко спросил:

– Так, стало быть, по-вашему это прогресс?

Либерал и прогрессист последней модели, кажется, даже развеселился:

– Как же, разумеется, именно это прогресс и первейшее условие европейского процветания, оттого я и здесь.

В тот же миг Федор Михайлович раздражился до крайних пределов и, не помня себя, забрызгал слюной:

– Да знаете ли вы, что это совершенно, это абсолютно неверно! Француз прежде всего француз, как англичанин прежде всего англичанин, и быть самими собой их высшая цель! Мало того: в этом-то и вся сила их, тогда как без народности и нет ничего!

Либерал и прогрессист последней модели, кажется, был даже доволен, что подвернулось развлеченье от скуки, и даже, кажется, нарочно подзадорил его:

– Совершенно, абсолютно неправда. Цивилизация на то и цивилизация, что должна сравнять всё, и мы будем счастливы только тогда, когда позабудем, что мы русские или татары, и всякий выйдет как все. Помилуйте, не слушать же бредни Каткова! От возмущения Федор Михайлович точно летел:

– А вы не любите Каткова?

Либерал и прогрессист последней модели оставался спокоен и абсолютно уверен в себе, даже как будто решился его уму-разуму поучить:



– Как же любить, он подлец.

У него руки дрожали и перекашивалось лицо:

– Почему?

Либерал и прогрессист последней модели разъяснил, точно забыв, что все народности уже упразднил:

– Потому что не любит поляков.

Попрание логики, попрание здравого смысла только прибавило ему раздражение:

– Да вы «Русский вестник» читаете?

Либерал и прогрессист последней модели даже плечами пожал:

– Нет, никогда.

Федор Михайлович чуть не плюнул, успел всё же как-то опомниться, удержался от неприличия, только рукой безнадежно махнул и чуть не бегом побежал от него, не разбирая дороги, ноги сами куда-то несли, кровь громко стучала в висках, в голове вихрем неслось:

«Вот в сатиру кого, в роман, в памфлет, на позор, на лобное место, на столб объявлений, вот кого, вот кого…»

И не сбавил шаг, и всё как-то плыло всплошь мимо него, одним мазком, в массе одной, дома, деревья, прохожие, что-то ещё, чего он не различал и различать не хотел.

Вдруг в этом беспамятстве раздражения чей-то бархатистый глубокий отчетливый голос флегматично, негромко, по-русски позвал:

– Доброе утро, Федор Михайлович.

Вздрогнув от неожиданности, круто поворотившись всем телом, мотнув головой, точно стремясь этим резким движением очистить от мути прогресса, Федор Михайлович встал перед ним, не понимая, не видя его, пробормотав отрешенно:

– Доброе утро, благодарствую… да!

Жаркое солнце, стоявшее высоко, ударило прямо в глаза, и он клонил, клонил голову, почти упирая в грудь подбородок, затеняя полями шляпы ослепшие на секунду глаза, пытаясь хоть что-нибудь разобрать.

Голос, грудной и красивый, скрывался в прохладной тени. Перед глазами острый конец тонкой нерусской бамбуковой трости неторопливо чертил на мелком плотном красноватом песке какие-то замысловатые закорючки. По бокам трости стояли дорогие замшевые ботинки. Выше ботинок поднимались безукоризненно светлые брюки и бархатный черный сюртук. Голос вяло, но явственно иронично, приподняв белую круглую шляпу, не спеша обронил:

– Простите, что помешал.

Невысокий, полный, но плотный, неброский, но понимавший кое-какую цену себе, средних лет, далеко не старый ещё, не литератор, не чиновник, не барин, однако истинно русский, во всем образованность, вкус, оттенок изящного эпикурейства и чего-то как будто родного. Красивые, добрые, светло-голубые глаза взирали апатично, но с каким-то лукавством из-под полуопущенных воспаленных морщинистых век с зеленоватыми головками назревающих ячменей. Лицо круглое, здоровое, свежее, отдохнувшее, в светло-русых усах и коротко стриженных, аккуратно расчесанных бакенбардах. Ласковая улыбка длинных розовых губ.

Что за чушь?

Федор Михайлович с нетерпением огляделся вокруг.

Большое блестящее солнце подползало к зениту. Зеленая скамейка с выгнутой спинкой уютно помещалась в тени высокого старого густого платана. Широкую аллею, в которую он торопливо и машинально, привычно вступил, уже зная её наизусть, замыкало светлое зданьице в крашеных тонких колоннах. Это глядевшее пряником зданьице с широким, довольно низким крыльцом и широкой стеклянной двустворчатой дверью приманивало к себе разномастных гостей, как верующих манит святилище. Дверь под нетерпеливой рукой то и дело сверкала огнем отраженного солнца и затворялась, мелодично, будто шутливо позванивая. На ступенях крыльца в горьком раздумье стоял проигравшийся франт, в черном модном цилиндре и фраке с искрой, с толстой тростью в правой руке.

Вдруг воротившись с угла Владимирской и Графского переулка, бросив проклятого прогрессиста наслаждаться своей передовой безнародностью, Федор Михайлович явственно вспомнил, куда и зачем он так оголтело летел.