Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 42



Федор Михайлович с завистью оглянул смеющихся дам и несчастного, такого вдруг понятного и близкого франта. Ему стал наконец очевиден тайный смысл этой беспечной будто бы болтовни на случайной скамейке под старым платаном. Его лукаво пытались этой притворно-рассеянной болтовней удержать, его оплетали искусно, опутывали ловко подобранными словами, чтобы воздвигнуть преграду между ним, несущимся впопыхах и необходимой до зарезу игрой.

Глаза его, серые, светлые, вспыхнули злым, упрямым огнем и на миг сделались карими, он это знал. Взбесилась ранимая, чуткая гордость. Он тоже не терпел насилия над собой, хоть недоброжелатели не бегали за ним по Европам. Он хотел крикнуть в это лицо, такое благополучное, флегматичное, что никому не позволит командовать над собой, как в штрафном батальоне, тем более генералу, превосходительству, чиновнику цензурного ведомства. Ноги уже напряглись для прыжка. В горле высохло. Он, давясь, сглотнул сильно тугую слюну.

Иван Александрович ласково потрепал его по колену.

Это было искреннее движение доброго, мудрого, довольно ещё молодого на вид, но уже старика.

Его возбуждение как-то сразу прошло. Ему и самому стало ясно теперь, что нельзя с такой прытью бежать на серьезное, последней важности дело, что, разумеется, надо передохнуть, переждать, поостыть, чтобы спокойно и трезво применить в этой крайне пробе ту беспроигрышную новонайденную систему, которую он разработал нынешней ночью, используя свой многолетний, бесчисленный опыт, и на которую теперь была у него вся надежда.

Сообразив правоту Гончарова, медленно успокаиваясь, он пришел в восхищение от тонкой игры необыкновенного чудака, который на людях как будто вечно дремал, производя впечатление робкого, даже не особенно умного человека. Что-то внезапное, любопытное мелькнуло ему в этом изощренном умении разыгрывать из себя простофилю, а впрочем такое умение страшно претило ему. Сам-т он был откровенен во всем, и если по обстоятельствам приходилось смолчать, из деликатности, из нежелания спорить с недостойным или неприятным ему собеседником, по замкнутому лицу, по холодным, стального цвета глазам бывало видно всегда, отчего и о чем он молчит, что ему самому доставляло много пренеприятных минут и делало его слишком тяжелым в общении. Однако ж теперь, глядя на изящное скоморошество Гончарова, он вдруг уловил, что всё последнее время думал о чем-то близком, странно похожем, зачем-то страшно, неотступно необходимом ему.

Он ощутил несмелую, такую же странную, однако чистейшую благодарность, хотел что-то высказать тут же, прямо намекнуть на неё, взглянул искоса на апатичное лицо Гончарова, как ни в чем не бывало что-то концом трости чертившего на красноватом песке, и ничего не успел. Его раздраженная мысль уже мчалась в погоню. О чем же он думал? На что, на кого намекнул ему этот с виду такой счастливый чудак? И зачем, зачем всё это страшно необходимо ему?

Он тотчас замкнулся. Глубокие тени заходили по взволнованному лицу. Он помнил, но отдаленно, самым краем сознания, что должен что-то сказать, поддержать обрывавшийся разговор, не сидеть истуканом, помнил даже, что именно, каким тоном нужно сказать, несколько подыграв Гончарову, но всё спешил и будто отмахивался, что вот сейчас, вот сейчас, что успеет ещё, а сам стремительно вспоминал, о чем же думал всё последнее время, надеясь восстановить всю цепочку идей, результатом которой и было именно то, что стало бы мыслью романа, ну, разумеется, всё это для романа так страшно необходимо ему.

Он всё думал о том, что пришла пора перестроить всю нашу неудачную, казалось, зачумленную жизнь и все её гнусные отношения на совершенно новых началах, что это многие уже как будто и сознают и поэтому являются всюду с государственным видом и важным лицом да льют по всякому поводу, чащу без повода, в три ручья коровьи гражданские слезы, от которых, точно от насморка, у них краснеют глаза, но к делу, именно к делу основания новых, человеческих отношений и новой, истинной справедливости всерьез не приступает никто, ведь лишь одно наисердечное, безотлучное дело очищает наш разум и формирует всего человека, а пока не завяжется настоящее дело этой всеми как будто желаемой истинной справедливости, всё одна болтовня и разврат, особенно отчетливо видимый на пытливой, нетерпеливо жаждущей высшего молодежи, в которой эта непрестанная лицемерна болтовня искореняет всякую выдержку и желание дела, и выходит кругом одна ложь, одна подготовка и сборы, и обозначается какой-то ужасный тупик: на дело утверждения вот этой-то истинной справедливости бескорыстные, просто обыкновенно честные люди нужны, даже в самых частных и малых делах, в учителя или в судьи, к примеру, и всё это от лицемерных-то слов и от государственных слез.

Он вдруг явственно представил себе положение человека, который в нашем-то завравшемся донельзя обществе, в наше-то расчетливое, деловое, чересчур практичное время, когда всякая правда непременно вводит в убыток и вся высшая справедливость обратилась в крошечную, узкую справедливость у каждого единственно для себя одного, вот мне бы хорошо и удобно, а там хоть трава не расти, не хочу быть полезным, даже если бы мог, как пошутил, явным образом пошутил, Гончаров, уж так у нас завелось, вот в это-то подлое, пошлое время человек тот был бы всегда и во всем откровенен, открыт, то есть не в чем-то зазорном, срамном, в этом-то мы как раз куда как откровенны, открыты подчас, и даже в честь полагаем себе, а именно в лучших, в честнейших своих побуждениях, вот в нерасчетливости своей, в нежелании прямых практических выгод только для себя одного, вот положение самого-то откровенного человека, чуть не Христа каково?





Ведь это, пожалуй, страшно опасно повернулось бы для него! Тут должна бы завязаться целая драма: все юлят да выгадывают и прикидывают всякое слово на вес, во франках или рублях, как бы не выговорить именно то, что на душе, ну там закопалось на самое дно, а иные уже и лгут по привычке, то есть до того, что вот спросишь без даже намека на заднюю мысль, как, мол, зовут, так он и прикинет: не назваться ли Тимофеем вместо Лукьяна, уже и без выгоды, – и вот между этим жульем один весь открыт, нараспашку, без предварительной справки, во что ему открытость его обойдется, убытки или выгоды принесет, просто открыт оттого, что не умеет выгадывать и юлить. Вот эта душевная потребность и полная невозможность быть у нас открытым и честным. Или, может быть, нет, невозможность – это нечто иное, тут надобно как-то по-другому понять и сказать.

В одно мгновенье продумав всё это, он вспомнил и убедился, что благодарность его была справедливой: ведь это любезнейший Иван Александрович, пускай и невольно, не подозревая о том, натолкнул его на эту богатейшую мысль, которая уж теперь останется в нем навсегда.

Ему захотелось эту благодарность высказать откровенно и прямо, но, взглянув ещё раз на невозмутимое, непроницаемое лицо, он опять удержался невольно, не умея понять, будет ли правильно понят этим замкнутым, словно боявшимся всякого выражения искренних чувств человека.

Как трудно быть с тем откровенным, открытым, кто откровенно неоткровенен с тобой!

И что же, Иван Александрович и в этом, может быть, по-своему прав, и его надо простить. Такой человек, в этом духе обработал себя, а ведь не видеть нельзя, что добр и умен, об этом нельзя забывать.

И какая богатая, какая превосходная мысль! Кто-то и уверял, что такому-то, прямому и честному, с твердым нравственным законом в чистой душе, в наше подлейшее время и появиться нельзя, заплюют и освищут, давным-давно говорил, но когда и кто бы это мог быть?

Настроение тотчас стало приподнятым. С таким настроением хорошо бы писать, но он не жалел, что не пишет, а сидит на зеленой скамейке, у самого входа в игорный, гостеприимно распахнутый дом, в который ему так кстати помешали войти.

Он сел обстоятельно, откинувшись назад широкой спиной, прищурился и спросил, тоже не скрывая иронии, невольно подражая хитроумному Гончарову: