Страница 14 из 43
Легче всего было выполнить это, когда он спит.
Ведь в кухонной двери не было ни замка, ни ключа.
Всё тело жгло, и сапоги надо было снять. Замерзшие пальцы на руках и ногах болели, лицо горячечно пылало, но временами его охватывала дрожь и размягчённые мысли свёртывались в клубок… На столе возле окна лежали скатанный ковёр, несколько коробок и, скорее всего, картины в рамах, большое зеркало в блестящем обрамлении было прислонено к стене… Полки опустели. Всё снятое с них и вынутое из шкафов лежало на полу — какие-то тряпки, занавески, обрывки постельного белья, книги, кипы бумаг и что-то ещё… Весь этот кавардак, по сути дела, свидетельствовал о том, что Михник и Эмима принялись за уборку, что какие-то вещи они притащили из горницы или чердака и ни с того ни с сего решили навести в доме свой порядок. И тем самым показать ему, что их абсолютно не интересует, что он по этому поводу подумает. Одну картину, какой-то женский портрет, они уже повесили на прилегающей к окну стене… исхудалое восковое лицо выглядывало из-под серых растрёпанных волос… казалось, оно осуждает, даже угрожает… он отвернулся, укутался в одеяло и вопреки всему попытался заснуть. Но лицо с картины виделось ему даже через плотно прикрытые веки, как будто оно видело его насквозь и требовала от него покаяния или даже молитвы… словно у него было полное право требовать смирения и раскаяния, словно спрашивало Рафаэля, почему он не молится, оказавшись в такой бедности и нужде, почему не просит сострадания и прощения, хотя знает, что у него совсем не осталось сил, что он заболеет и что Михник хочет лишить его жизни… «Почему ты не боишься наказания? Бойся! Ведь ты отвержен и полностью обессилен, — безмолвно говорило оно. — Бойся и молись, Рафаэль… потому что там, наверху, есть страшные всевидящие и всезнающие глаза, там, наверху, — суд, который свершится, и наказание, которое никого не минет». — И говорило, что это были не вороны, не жганье и не усталые мысли — ничего подобного, совсем не то, над чем можно скорчить презрительную гримасу… Может, угроза. Может, предостережение. Может, всего лишь спектакль, который мы так или иначе разыгрываем, мы, горстка испуганного праха…
Кто-то тихо, осторожно открыл дверь.
И потаённо вошёл в кухню.
Рафаэль, лежавший лицом к стене, пробовал удержать волнение — он напряженно прислушивался к движениям и направлению шагов и лихорадочно соображал, как легче всего избежать нападения Михника или защититься от него и при этом — без крайней необходимости — не выдать то, что ему известно о его намерениях. Ему казалось, что лучше всего затаиться и ожидать и в последнюю минуту неожиданно кинуться на старика и сбить его на пол. Но приглушённое постукивание крышки кастрюли напоминало ему о кипятке, который тоже мог послужить оружием. Поэтому он не выдержал…
Возле плиты стояла Эмима.
И улыбалась ему.
— Прости, — сказала она, вдруг взяла и перешла «на ты»… А Рафаэль, опиравшийся на локти, не отрываясь смотрел на неё. Девушка небрежно помешивала ложкой в кастрюльке и не обращала на него никакого внимания. Он только удивлялся тому, как быстро она обжилась в доме. Она уже ничуть не напоминала ту испуганную девчонку, которая в первый вечер здесь, в церковном доме, даже во сне старалась дышать как можно тише. Её длинные волосы были зачёсаны назад и завязаны на затылке лентой. Она и передник надела. И возле плиты сейчас, когда она знала, что он не спит, двигалась, как настоящая, опытная хозяйка.
Он смотрел на неё… и вдруг с колокольни неумело и робко зазвонил колокол… потом заглох, как будто собирался с силами, и после этого затрезвонил более решительно…
Выходит, старик решил сам отзвонить полуденный благовест. Хотя было понятно, что он не умеет звонить, поскольку колокол всё время сбивался с ритма и бил, как на пожар. Рафаэль, у которого душа перевернулась от огорчения, был готов рвануться туда, на колокольню, и вырвать из рук старика верёвку — но пока бы он одевался и обувался… К тому же он не хотел терять возможности, которая ему представилась. Поэтому он отчётливо и громко спросил:
— Что означает ваша записка?
Эмима, которая, скорее всего, ожидала такой вопрос, продолжала спокойно мешать в кастрюле и ничего не ответила. Потом налила что-то в чашку из меньшей кастрюльки и поставила чашку на табуретку возле кровати. Он вспомнил, что вчера вечером буфетчица точно так же — внезапно и молча — подала ему чай, который точно так же пах ромом.
— Похоже, ты окоченел от холода, — сказала она, присев возле коробок и принявшись наводить порядок на полу. — Выпей, пока горячий.
Старик всё ещё продолжал мордовать колокол. Было тошно слушать, как он то ускоряет ритм, то задерживает движение колокола, тогда как должен был обеспечить его равномерные колебания, поэтому ему приходилось снова усиливать размах, чтобы хоть иногда бить во всю силу; потом он снова забывал, как надо держать верёвку, так что звук становился слабеньким и ломким.
— Объясните, зачем вы это написали, — настаивал он.
Эмима повернулась и, глядя на него вполоборота, над коробкой, точно всё это её забавляло, язвительно усмехнулась:
— Вам что, страшно?
— Такими вещами не шутят, — резко ответил он и спокойно вынес эту её усмешку, а она снова склонилась над коробкой и, скорее всего, в замешательстве начала шарить внутри и перекладывать её содержимое с места на место.
Убеждённый в том, что он припер её в угол одним-единственным взглядом, он взял чай, отпил несколько глотков и, довольный собою, снова удобно устроился на подушке. Подумал, что надо будет прочесть старику лекцию о колоколе как инструменте, который грешно и вульгарно использовать, не владея элементарными навыками, и о колокольном звоне как разновидности музыки, которая трижды в день своим ритмом и звучанием пробуждает в людях духовное начало.
— А я и не шутила, — удивила его Эмима и с коробкой в руках, рассерженная выскочила из кухни. Это звучало серьёзно… однако, вслед за тем, он усмехнулся, поскольку был совершенно уверен, что речь идёт о злой шутке слегка влюблённой девчонки, которая не знает, как себя вести. «Они такие, — с облегчением подумал он, — когда загорятся, достаточно одного только взгляда, одного только мгновения, чтобы они вспыхнули, как охапка соломы; о такой огонь можно обжечься, но от него нельзя по-настоящему согреться…» — Он мог над этим только посмеяться. А что ещё? Хотя втайне это его немного обрадовало. Разумеется, немного. Само собой…
Он довольно причмокнул губами и снова отпил всё ещё теплого чая, который приятно согрел его кровь и мысли.
VI
После этого он несколько дней всё-таки пролежал в лихорадке. Она скрутила его совершенно неожиданно, среди ночи.
Эмима ухаживала за ним. Заботливая и услужливая, она приходила и уходила, и по ночам тоже иногда тихонечко, на цыпочках заходила и, вероятно, убеждённая в том, что он спит, тихонько прикасалась к его лбу.
Когда он спал, ему чаще всего снились какие-то убийственные глупости об одержимых людях и обряде освящения колоколов.
Михник был недоволен. Вероятно, он занимался ремонтом органа. Да и с Эмимой дела шли не так, как он предполагал.
Приближался рождественский сочельник.
И надо было сделать в церкви то одно, то другое, заново декорировать алтари, украсить деревце и поставить ясли… потому что, в конце концов, буквально накануне Рождества из епископской канцелярии решили послать инспекторов, которые в придачу хотели послушать хор. Уже при одном взгляде на церковный дом, который Эмима полностью преобразила по-своему, они, вероятно, разинут рты от удивления. Конечно, они не скажут ничего хорошего обо всех тех картинах, которые она — по её словам — нашла на чердаке и с разрешения Михника развесила в передней, горнице и на кухне. Правда, Рафаэль тоже должен был признать, что все полотна, прежде всего те, что были написаны маслом или акварелью, отличались высоким качеством, подлинные живописные шедевры, однако их содержание, их мотивы ни в коем случае не подходили для церковного дома. В них не было абсолютно ничего набожного. Даже наоборот… Это были обнажённые фавны на каких-то лугах, сам Пан с торчащим членом, обнажённые, невероятно греховные женщины на траве под вербами, на берегу прудов и ручьёв, словно именно оттуда, из этих луж и ручьёв, к ним являлся соблазн… Она превратила церковный дом в самую настоящую галерею греха, а Михник в ответ на замечание Рафаэля только махнул рукой и с презрительной гримасой знатока добавил, что именно такие произведения способствуют развитию таланта. После этого Рафаэль больше не приставал к нему с возражениями, он и ответственности за это не чувствовал, ведь, в конце концов, Михник был его принципалом и по долгу службы должен был знать, что в этом случае допустимо, а что — нет.