Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 84 из 100



— Ты сделаешь что-нибудь? — спрашивала меня Настя, и кулачок ее, когда она смотрела мне в глаза, становился все меньше и меньше.

Говорят, что птицы еще во времена самые давние часто перебирались с материка на материк, путешествуя с кораблями. Теперь, когда судов стало больше, а моряки, как правило, не палят из дробовиков по собственным мачтам, привязанность птиц к судам становится все крепче. И уже не так они боятся гула двигателей, рева сирен и гудков, их не смущает вибрация палуб и мачт, и прекрасно они знают, где лучше спрятаться от ветра и дождя, где быстрее всего можно обсохнуть и как можно прокормиться. Даже птицы, оказавшиеся в море вполне случайно, и те сразу все соображают. А что касается чаек, то стоит за ними несколько дней понаблюдать, и убеждаешься, что уж им-то живется чем дальше, тем легче. И от того, что все грязней становится океан у побережий, ничуть чайке не хуже, и даже плодится она как будто все исправней. Этой птице все во благо, и если в одном месте десяток чаек увязнет в нефтяной луже, так в другом, напротив, тысяча разжиреет, расклевывая наглотавшегося мазута кита.

«Вечно томимые жестоким голодом, — говорит справочник, — и, по-видимому, просто ненасытные чайки пожирают падаль, подобно грифам, охотятся за живой добычей, подобно хищным птицам, и стаями собирают пищу на взморье, подобно голубям и курам».

А уж как внешне хороша!

И вот парят над океаном эти совершенные в своем роде существа — жадные, ненасытные и фарфорово-неотличимые друг от друга. И кто-то говорит вдруг за твоей спиной, что это летают — короткий смешок — души моряков. Вздрогнешь и спрашиваешь себя: что же это? Романтический голод доходит до таких отождествлений? Или мрачная ирония? Кому это впервые пришло в голову — соединить в воображении носящуюся над морем тень всеядной подъедалы с памятью о человеческой душе? А может, это с самого начала было злой шуткой и придумавший такое отнюдь не имел в виду романтический аспект? Метафора давняя, но именно давние-то моряки, кто они были по сути своей? Ведь Беринг и Лисянский — это единицы, едва ли сотое судно бывало исследовательским, скорее тысячное, а остальные девятьсот девяносто девять — кто на них плыл? Кто двести лет назад тащил на дальние острова мешки гвоздей и бус? Кто налаживал знаменитый «чендж» (обмен), до сих пор теплящийся на тех берегах, куда еще не добрел телевизор и кондишн? Кто выгружал на острова бочонки водки, а увозил, злорадно гогоча, меха, пряности и слитки? Уж что-что, а во все времена оборотист был типовой торговый морячок, глазки имел завидущие, а ручки загребущие. Впрочем, путешествия-то и виноваты: в путешествиях, как нигде, открываются человеку глаза на то, что в одном месте за бесценок можно достать нечто остро не хватающее в другом. Кто будет отрицать, что многие юноши во все времена становились моряками из самых чистых романтических побуждений? Но романтическое пламя, отпылав, оставляет после себя чаще всего пустоту и пепел. И на смену романтике идут с возрастом поиски земной опоры, из земных же опор не главная ли — накопительство? Но в душе-то копится пепел. На что, спрашивается, потрачена жизнь? Есть от чего потом душе вопить и носиться над пустынным морем. Справочник безжалостен, когда повествует о чайке.

«Расщеп рта, — говорит он, — доходит до глаз».

У трубы парит чайка, парит удивительно безупречно. И одним глазом все время держит то место палубного среза, откуда может полететь в воду ведро объедков. Коробки, банки, полиэтилен мы в океан не бросаем, но хлебные корки и огрызки колбасы Гольфстрим не испортят. Тем более что эта роскошь едва успевает долететь до воды — чайки так и идут с воплями в пике. Неужели это души моряков?

А все-таки птицы — это прекрасно. Они до такой степени далеки, как живые существа, от нас, людей, что нам всегда легко увидеть в птице ее нематериальную сущность, сверхзадачу природы, символ. Это очень чувствовали в старину, когда символ играл большую, нежели ныне, роль. Ни ближайшая к человеку среди животных обезьяна, ни давний друг собака, ни помощница лошадь, ни приятельница кошка никогда не получали сколько-нибудь видных ролей, если речь заходила о символе. Но перестанет существовать геральдика, умрут басни, оскудеют сказки, если изъять из них символы птиц. Мы с детства видим в птице более всего именно символ. Ворон. Сова. Кукушка. Курица. Ласточка. Попугай. Ясный сокол. Глухой тетерев. Певчий дрозд. Орел.

Птиц на судне набралось множество. Они кружились над теплоходом, иногда отлетая от него довольно далеко, но, как только ветер крепчал, стремглав неслись обратно к ковчегу и располагались на мачтах, надстройках, пеленгаторной палубе. Им было очевидным образом хорошо.

На середине Атлантики я не выдержал и пошел к радистам.

— Позвонить можно, — сказали радисты, — но учтите, что у нас сейчас разница с Ленинградом в пять часов.

Я прикинул — рабочий день был на исходе, но еще не кончился. Однако Ольги в аптеке не оказалось, уже ушла. Слышимость была поганая, что-то все время трещало. В трубку отвечала какая-то старуха.

— Передайте ей, что я скоро вернусь! — крикнул я.



— За свой счет взяла, — равнодушно сказала старуха. — Замуж выходит.

— Что?! Скажите ей, чтобы она… Где она сейчас?

В трубке слышался хруст — радиоволны, наверно, шли через грозы.

— Чего-то молчит, — сквозь хруст произнесла старуха.

— Да вовсе я не молчу… Алло!! Алло!

— Чуть что — сейчас сразу за свой счет, — пробормотала старуха. — А людям — работай.

— Закончили? — спросил, не глядя на меня, радист.

Идти было некуда — лишь на палубу.

Мешала птицам только еще одна птица. Это был представитель семейства соколиных, кречет или чеглок, а с виду хоть и небольшой, но самый настоящий орел, чуть побольше крупной чайки — темно-сине-серый, с черными пятнами и полосами, с породистой гордой головой и с крыльями, которые, когда он сидел, вставали у него за спиной, как плечи кавказской бурки. Кречет, назовем его так, часто сидел на выступе надстройки у пульсирующей дымовой трубы, сидел, как на утесе, и тогда сразу старел и становился похож на одряхлевшего в боях горского князя, который после жизни в походах вернулся домой и, мучаясь суставами, завел моду дремать на теплой лежанке. Но когда, подремав, кречет распускал крылья и приседал, готовый медленным могучим взмахом поднять себя в воздух, он снова превращался мгновенно в наместника царя птиц — геральдический вороненый клюв, холеные стальные когти, осевшая в плечи серо-коричневая матовая голова. Птицы брызгали врассыпную.

Но кречет медлил взлетать. Царственно повернув голову, он смотрел куда-то поверх взметнувшихся в панике птиц, поверх надстроек, сквозь марево горячего воздуха, струящегося из трубы. Смотрел долго, потом, чтобы сбить наше представление о немигающем взгляде орлов, вдруг моргал как курица — снизу вверх белесой отвратительной пленкой, клокотал что-то старчески и неразборчиво, когти его, как у млеющего домашнего кота, переступали по краске, вцарапываясь в нее, крылья дряхлели и опадали, не сразу складываясь так, как нужно, и минуту спустя, повертев осевшей в сразу образовавшемся воротнике головой, кречет задремывал снова. Птицы, возмущенно гомоня, с опаской начинали садиться.

За птицами наблюдал один странный, ни на кого более на судне не похожий пассажир. Это был восточный величавый старик с прекрасным открытым лицом и гордой посадкой крупной породистой головы. Усы, которые носил старик, так и хотелось назвать кавалерийскими. Старик был в пиджачной паре чайного цвета и в мерлушковой седоватой высокой шапке. Спокойное лицо его было темным от загара, темными были и лежащие на поручнях руки. Старик все время был один.

В ресторане старик также сидел один. Я спросил о нем у Лены. Лена не знала, столик был не ее, она передала мой вопрос прохаживающейся вдоль столиков Насте. Настя подошла, улыбнулась. Как все это ужасно, сказали мне ее глаза, что мы плывем так медленно. Там ждет Володя. О нас с ней они ничего не сказали. Лена повторила вопрос.