Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 100

Да, кажется, именно эта цифра в экскурсии и фигурировала, но упоминалась она в связи с глубиной траншеи, по которой мы ехали, мол, лошадок разводят здесь столь давно, что своими копытцами они протоптали себе вон какую дорожку.

— А правда, есть что-то темное и печальное в том, что им дают от рождения такую веселую свободу? — сказал он. — Но зато колбаса из этих пони получается совершенно особенной. Никакого сравнения с обыкновенной…

— Опять вы придумали элегию.

Он минуту подумал.

— Это если смотреть на судьбу лошадки с человеческой точки зрения, то, может быть, и элегия. А посмотрите на нее с точки зрения пони…

— Такой точки зрения нет.

— Вы в этом абсолютно уверены? — спросил он. Очень странный он все-таки был собеседник.

Была глубокая ночь, но не спал, казалось, весь теплоход. Из верхнего бара уже в лифте слышалась стрекочущая диско-музыка. Небольшой дансинг бара был в глубокой полутьме, но все белое в баре светилось фосфоресцирующе-фиолетовым: выплясывали фиолетовые брюки, висели над столиками фиолетовые воротнички офицеров, над воротничками плавали фиолетовые, светящиеся зубы. Вездесущий Альфред Лукич материализовался передо мной в форме светящегося воротничка и светящихся брюк. На его брюках сказочный свет выявил у колена большое пятно, на обыкновенном свету совершенно незаметное.

Я подсел к офицерам за их столик, помощник, дежуривший вместе с Альфредом Лукичом, был мне едва знаком, и также мало я знал белокурую бамбуковую переводчицу, которая сидела напротив него. Видно было, что она всего несколько дней, как надела морскую форму, и от того, что эта форма так ей пошла, и от того, что замелькали мимо чужие берега и названия, девочка на какое-то время стала едва вменяемой. От нее шли волны экстаза, и ей ужасно нравился помощник, с которым она вместе дежурила, и в качестве гарантии абсолютной верности именно ему она похамливала Лукичу и мне. Если в экипаже двести девушек и полтораста молодых мужчин, так тут хоть в кандалы всех закуй, а в воздухе будут порхать желтые бабочки. И они порхали вовсю над не нашей частью нашего столика.

Пассажиры танцевали. В расстегнутой чуть не до пояса клетчатой ковбойке отплясывала парусный капитан Лиза, около нее с проворством мягко прыгал килограммов на сто пятьдесят юный толстяк с огромным шаром мелко вьющихся проволочных волос; совершенно не смущаясь ни своим возрастом, ни соседством молодежи, танцевали собственное медленное танго, которое они слышали сквозь любой бешеный ритм, пары немецких старичков, а в центре — так, что им даже освободили круг, — танцевали две ирландки — молодая мама и взрослая дочь, которая, кажется, не захватила с собой в круиз никакой обуви. Мама была стройна, как новый карандашик. Дочка была чуть полней, чем у них сейчас принято быть двадцатилетним. Это, конечно, какой-то секрет, сказал я Лукичу, как из полненьких девочек выращивать стройных женщин.

— А вот мы сейчас у кого-нибудь об этом и спросим, — сказал Лукич. Может, потому его пассажирки так и обожали, что под видом циничного любопытства он постоянно делал им комплименты?

В это время у стойки бара тучный мужчина сполз с высокой одноногой табуретки и, шагнув к своему соседу, схватил его за плечо. Сидящий на табуретке отпихнулся. Оба уже что-то выкрикивали хрипло. Тучный надвигался, сидящий на табуретке потянулся рукой к тяжелому стакану. Бармен, выпустив из рук кювету со льдом, перехватил стакан. А те двое уже хватали друг друга за рукава. Вскочил Лукич, тут же подоспел помощник, над ним уже не вились желтые бабочки. Лукич с ледяной улыбкой втиснулся между скандалистами, спиной к его спине втиснулся помощник, и оба стали отжимать каждый своего. Лицо бармена было немым и строгим. Через несколько минут тучный покинул бар. Лукич вернулся.

— Обычное дело, — сказал он. — Немец и англичанин. Все хорошо, пока обсуждаются нейтральные темы, а как заговорят про войну — конец. Немец говорит: если бы не русские, вы б у нас сейчас знаешь что делали? Тот, конечно, в морду…

Музыка в баре не затихала, среди танцующих теперь рывками двигался каратэка, танец его, как и физические упражнения на палубе, был ужасен. Но казалось, что именно откровенная отвратительность движений и доставляет этому человеку самое большое удовольствие. Померещилось даже, что появился он здесь не просто так, что звериное его чутье учуяло запах начинавшейся драки, просто лифт не подвез вовремя.

— Да, если б этот вмешался… — глядя на каратэку, пробормотал Лукич. И не досказал. — Скажите, вам давно не случалось драться?

— Почему вы спрашиваете?

— И совершенно не тянет подраться? — настойчиво спросил он. Он почему-то привязался ко мне с этим вопросом, а я думал о тех двоих сцепившихся. Рассматривать результаты войны под углом того, что она могла бы закончиться и с совершенно иным результатом? Вот уж чего не приходило мне никогда в голову. То, что было, того теперь нет. Прошлое — прошло, и я не понимал, какое развлечение двое старых мужчин могут находить в том, чтобы, обрывая друг другу пуговицы, повторять бессмысленные «если бы» да «кабы». Как я никогда не понимал приверженности к подобному типу размышлений у Вовы Калашникова.



Светящиеся брюки и воротнички двигались под музыку по дансингу.

«Есть с тобой рядом человек? — писал мне Вовка. — Можешь не отвечать. Нет у тебя рядом человека. Андрей, скажешь? Нет, Егор, у Андрея и жизнь своя, и поколение свое. Нет у тебя рядом никого, и у меня тоже нет. Как же ты не понял этого тогда…»

«Думаешь, обогнал меня, — писал он в другом письме. — Обгонять нечего, наперегонки с тобой никто не бежит. А о том, как ты суетишься, подумать и то тошно. А куда ты торопишься? Зачем зубришь? Для чего ночами вскакиваешь, я же знаю, что вскакиваешь, характер мне твой известен. Думаешь всех обогнать? Далее себя?»

Бывало, я отмалчивался, потом, озлившись, начинал огрызаться, потом снова заставлял себя вспоминать те посылки, что мы получали зимой сорок второго. И тогда писал ему.

Из интерната, в котором его крепко держали, лет в шестнадцать Вовка перешел в какую-то профшколу, школа эта была в Таллинне, и я еще не кончил нахимовского, а Вовка уже поплыл.

И когда я узнал, что он ушел в море, мне стало легче. Я сразу почувствовал, что должен ему гораздо меньше.

Но не то чувствовал Вовка. Письма его стали еще болезненней.

«Это ты меня загнал в море, — писал он. — Ты. Ты. А я не годен для этого. Если я в море, я проклинаю тот день, когда решил плавать. Море ничего не дает мне, только высасывает душу…»

И продолжал плавать — год за годом.

«Ты, конечно, хочешь узнать, кем я плаваю, — писал он в одном из писем. — Матросом я плаваю, самым обыкновенным матросом, и море — не мое место… За последний год я провел на промысле в общей сложности семь месяцев. Самое отвратительное в мире — это запах гниющих морских звезд, он пронизывает здесь все насквозь, от него никуда не деться даже на морозе… Все провоняло. Но с тобой я бы все равно не поменялся…»

Это сейчас я мысленно и наизусть перечитываю те старые письма почти спокойно. Это теперь я понимаю, что он платил мне за свои рассыпавшиеся крылья. А тогда?

Письма Вовки нагоняли меня в Мурманске и Севастополе, получал я их под Архангельском и под Москвой, а потом, когда я расстался с военным флотом и стал ездить еще больше и еще дальше, письма Вовки продолжали находить меня повсюду.

«Мало того, что ты маешься внутри себя, — писал он с каким-то мрачным торжеством, — так тебя носит черт знает где. Это все ты бегаешь от себя…»

Я заставлял себя вспомнить, что Вовка совсем один, и писал ему что-нибудь шутливое.

А потом я стал замечать, что кое-что из прогнозов Вовки начинает сбываться. Видно, запас восторга, отпущенный на посещение новых мест, подходил к концу. Не столько с завистью, сколько с недоумением я смотрел на тех, кого природа снабдила механизмом более выносливым. Есть ведь и такие, что и в шестьдесят яро слушают встречных, и в семьдесят готовы ездить на велосипедах с моторчиком, и их рассказы о новых местах — свидетельства свежей радости благодарного путешественника. И потом показывают слайды, путевые дневники, осколки изразцов мавзолея Тимура. А мне скучно слушать. И как-то я написал Вовке письмо. Написал, что он был прав, и наступает, вероятно, день, когда понимаешь, что лучшие книги уже прочтены и лучшие места мира уже объезжены. И чуть не за двадцать лет впервые он ответил мне человеческими словами. «А какие это лучшие места? — вдруг спросил он. — Напиши». И по тону его письма я понял — ему страшно важно, чтобы я ответил.