Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 100

Выйдя на палубу, я заставил себя медленно по ней пройтись. Берега… Какие берега? Берегов не было, затянутое дымкой море шевелилось тихонько, и прохладное безветрие заговорщицки расступалось перед «Грибоедовым». Как и вчера вечером, судно скользило сквозь тишину, но тишина сейчас была совсем иного, бодрящего свойства, от нее можно было ожидать чего угодно — сейчас дымку проткнет розовый луч аварийного прожектора или грянет солнце, и тогда вспыхнут флаги и заиграет медь. Море гнулось гофрами за кормой и тут же норовило снова улечься ровнее, словно чего-то ожидая.

Настя опять была новенькой, но новенькой по-новому, не такой, как вчера. Белый пиджачок на одну пуговку, темно-синяя, почти черная, рубашка. От Насти шла свежесть. Такой загорелой я ее еще не видел. Легкая гимнастика, подумал я. Душ. Я представил себе, как с нее стекает вода.

— Это очень обязательно — так смотреть? — тихо спросила Настя.

Раз просит, я опустил глаза. Ну и каблуки же у нее! Голеностоп ее был просто в критическом разгибе.

— Еще не легче, — смеясь и не двигая губами, процедила Настя. — Вам теперь не нравятся мои ноги?

Раскомандовалась. Опусти глаза, подними глаза. Да что же это я перед ней как манная каша?

— Скажи мне… — сказал я.

— Да нет же, — нетерпеливо ответила она. — Нет!

— Что «нет»?

— Не замужем, не замужем я. Вы ведь еще вчера хотели у меня это спросить?

Ясное дело, хотел. Но от того, что она мне сказала, никакого облегчения я не почувствовал.

Мы стояли с ней у входа в ресторан всего какие-нибудь две минуты, но я чувствовал себя, как камень у берега, который тысячелетиями здесь стоит. И через него туда-сюда катятся волны.

— Что же мы тут стоим? — тихо сказала Настя. — Егора, пойдем, я определю тебе место… — Она уже шла впереди меня, договаривая так же тихо: — И больше на этом судне я не буду называть тебя на «ты». Не буду. Мы договорились, дорогой?

Я шел за ней. «Егора» — так она меня когда-то звала, когда и умела-то произносить всего, может, слов пять, и это мелькнувшее снова «ты», и это легкое «дорогой». И та часть моего «я», которой было тридцать семь лет, которая заведовала всей моей деловой жизнью, в том числе, конечно, и делами с женщинами, усмехнулась и скептически поморщилась, а другая (что этой другой можно было поручить? архив детских воспоминаний? Андрея?) вдруг вспорхнула над этими столиками и коврами и запела. Она запела, и это совершенно неважно, что ее никто не слышал.

Ресторан был огромным.

— Вы не будете против, — спросила Настя, — если рядом с вами будет сидеть еще один человек? Очень, по-моему, славный. Ну соглашайтесь же!

— Да что ты из меня делаешь какую-то капризную барышню! Ну как я могу согласиться или не согласиться? Делай так, как нужно.

— У пассажира нет капризов. У него могут быть неожиданные желания.

И мы затрепыхались в каких-то общих, банальных словах. Сказывалось, что давно не виделись, да и шли уже под взглядами официантов.

— Ну раз так, — сказал я, — у меня одна просьба. Можно менять места в ресторане? Неделю за одним столиком, неделю за другим…

— Ради бога.



И посмотрела на меня одобрительно. Как выяснилось потом, мы подумали о совершенно разном. Мне просто-напросто хотелось увидеть это поле сражения в разных ракурсах.

Мы шли между столиками. Мне чужда тяга к вере в телепатию. Не отрицая напрочь существование таких сил, я могу предположить, что им со мной просто неинтересно. Но тут вдруг заработали. Я шел и понимал, что кто-то там, куда я иду, активно не хочет моего приближения. Чем дальше, тем больше.

Туристы за столиками вовсю уничтожали свой общеевропейский завтрак. Официанты — бело-голубые девушки и черно-голубые юноши — сновали по ресторану.

Это был парад. Официанты, естественно, не передвигались ни в ногу, ни рядами, и музыки сопровождающей тоже не было слышно, но в том, что и как они делали, была полная общая согласованность и даже режиссура. Если есть внутренний железный ритм, рифма не нужна, гекзаметр тому пример. Пульсом ресторана изнутри командовала какая-то могучая сила, и потому одни официанты выплывали шагом мелким и семенящим из распахивающихся перед ними легких створок, неся у плеча тяжелые подносы, другие — шагом летучим и широким уходили налегке в такие же створки, третьи, раскладывая кушанья на тарелки, колдовали над ними у своих конторок-столиков, четвертые, как дозорные на караульной башне, стояли наготове, не поднимет ли кто из пассажиров глаза, призывая подойти. Царили в ресторане белизна и прохлада, сдержанный перезвяк фарфора и нержавейки, улыбки.

Может быть, улыбки-то больше всего и поражали. Радушная и сдержанная, с легким шагом вперед, вроде слов «с добрым утром». Одобряющая исключительно правильный выбор блюд. Напряженная, одними губами — я несу поднос. Улыбка понимания — да, ваш соус здесь. Улыбка к заказу овсянки. К выбору сыра. Улыбка даме, которой, вероятно, противопоказано сладкое. Улыбка полного сочувствия тому, кто, взорвав все правила и законы, просит с утра рюмку водки. Водку принесут. Не предусмотрено, не разрешено, невозможно. Но желание пассажира — закон. И никто бровью не поведет. Пейте. Улыбка.

— Ну вот, — сказала Настя, подводя меня к столику в центральной части ресторана, — здесь вам нравится?

За столиком сидел мой вчерашний сосед по кают-компании, редактор газеты. На вид ему по-прежнему было лет двадцать пять.

— Уверена, что удачно вас соединила, — сказала Настя.

Редактор, перестав жевать, подслушивал ее слова.

Наша официантка — боковым зрением я видел, что она подходит, — на расстоянии нескольких шагов от стола что-то тихо сказала Насте. Настя вспыхнула и, повернув голову от нас, коротко ответила. Прошло несколько секунд. Настя возразила, опять тихо, но, кажется, резко.

— Этого, любимая, я тебе никогда… — ласковым беззаботным голосом проворковала официантка. Едва расслышал. И обе повернулись к нам. Обе улыбались.

— Это Лена, — сказала нам Настя. — Передаю вас в се руки. Это место будет за вами, пока не захотите его поменять. А тогда мы вам подыщем другое… Извините, меня ждут.

Лена стояла перед нашим столиком. Такая промытая была девочка. Вся будто протертая ваткой с одеколоном. Стройная, с ясным, надменным из-за тонких модных очков взглядом. Густые темные волосы были острижены коротко, почти по-мужски. Но с улыбкой у нее не ладилось. В присутствии Насти она еще делала попытки, сейчас делать их перестала. Кроме того, ощущение неприязни к себе, которое я почувствовал, войдя в ресторан, сейчас дошло до уверенности, что неприязнь эту изготовляют рядом. Вот она, тут. За что? — думал я. Эту девочку я видел впервые в жизни.

Слава богу, что хоть паренек не поддался этой ледяной волне. Или она была направлена лишь на меня?

Мы оба что-то ели, он, мне кажется, вовсю старался унять мое раздражение. Вчерашних языковых оборотов он старательно избегал, но они как бы сами просились на язык, и в конце концов, когда он потянулся к ресторанной карте, прижатой моим локтем, я ему вдруг ответил:

— Возьмите овсяную кашу, она более полезнее.

И мы оба расхохотались. Очки Лены блеснули на нас издали белым отсветом люминесцентных ламп.

«Александр Грибоедов». Судно носило таинственное, хотя и привычное слуху, имя. Грибоедов…

Восьми лет, по-костромски окая после эвакуации, я пошел в школу имени Грибоедова в Ленинграде. Имя Грибоедова в младших классах там не трогали, оставляя, видимо, на потом. В актовом зале висел темный застекленный портрет в тяжелой раме. Портрет был повешен особенно: когда ты заходил «под Грибоедова», глаза так резало от яркого света двух огромных окон по бокам, что разглядеть днем ничего не удавалось. Но когда в зале задергивали шторы и зажигали люстру, Грибоедов скрывался совсем — так отсвечивало лампочками покрывавшее его стекло.

Иногда мне кажется, что этот человек притягивал меня всегда — уже в детстве я пытался заглянуть ему в глаза, скрытые за двумя стеклами — настоящим и нарисованным, по-детски полагая, что портрет несет в себе тайны изображенного человека. Что он такое? Где к нему ключик? Я недолго проучился в этой школе, но темный застекленный портрет стоит передо мной и сейчас. Как целеустремленная скрытность государственного уполномоченного уживалась в этом человеке с горчайшей, последней откровенностью поэта? Что творилось у него в душе, какие фаустовские вопросы задавал он себе, загодя и с леденящей тоской чувствуя разъедающую власть чина, ордена, высоких казенных поручений? В Грибоедове мне мерещилась не обычная раздвоенность интеллигента, чреватая лишь потерей характера, а расщепленность, белое пламя вольтовой дуги между полюсами собственного «я».