Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 100

Лето. Спускаешься в метро и вдруг видишь, как в закутке от ровного сквозняка вентиляции бегает бессмысленными кругами невесомый пуховой шар. Это тополиный пух. Там, наверху, в городе, пух везде — мягкими хлопьями летит по Лиговке, плывет по недовольной, оттого что ее все время пытаются расчистить, Мойке, вихрится метелью за троллейбусами на Большом проспекте Васильевского.

Жара. Люди поснимали с себя все, что можно, но лиц их не видно. Летние лица лгут, по ним ничего не прочтешь. Слишком все человеку летом легко.

Мне не работается, опять маюсь. Глупо идут дни. Я принадлежу к тому поколению, которое считает, что раз лето, так к нему должны быть приложены и настоящее море, и настоящее солнце — Крым, Кавказ, Молдавия. Но бывает же так: в моем распоряжении сейчас две квартиры, у меня на ходу машина, сам я вполне готов к какому-нибудь романтическому или неромантическому приключению и даже, кажется, жду его. Но какое там приключение! По полдня я сижу у койки Каюрова.

Перелом у Каюрова понемногу срастался, но еще с месяц, если бы все пошло и дальше так же благополучно, ему нужно было лежать.

И тут мне позвонили из морского отдела кадров. Они предлагали приехать к ним, чтобы вместе решить, на каком судне я поплыву.

Что было делать? Советоваться с Андреем? Не хотел на сей раз я советоваться даже с ним. И я позвонил сыну старика.

— Берите отпуск, — сказал я. — Увольняйтесь. Присылайте сидеть в больницу свою жену. Я не знаю, что вы сделаете, но делайте что-нибудь. Мне надо уехать.

Он опять стал вертеться. И жену он прислать не может, потому что отец с ней в давней ссоре, и сам он на август должен уехать из Москвы, нет, не в отпуск, конечно, это поездка по служебной необходимости, а отпуска в этом году у него вообще не будет. Одним словом, стало ясно, что даже отпуск он должен проводить поблизости от кого-то, кто днем и ночью может щелкнуть пальцами и сказать:

— Каюров, где Каюров?

— Ну, как знаете, — сказал я и положил трубку. И ушел на весь вечер из дому, потому что сейчас, конечно, он примется мне звонить, а после разговора с ним у меня даже во рту оставался какой-то неприятный вкус, — может, я уже стал перерождаться в кобру, и это предшествовало появлению настоящего яда?

Андрей по поводу старика не проявлял никакого интереса. Объяснялось это, наверно, тем, что с точки зрения хирурга в травме старика ничего неординарного не было — операцию решили не делать, а все остальное относилось лишь к уходу. Андрей осмотрел старика вначале, а потом передал его лечащему врачу и даже не спрашивал, как вообще идут дела.

— Настораживает только цвет лица, — сказал он мне. — Это неспроста. Надо будет им потом заняться. Если выкарабкается.

Когда я сообщил Андрею, что через неделю, кажется, уплываю, он ничего не спросил о старике. То есть я видел, что он имеет в виду узнать, что и как, но у меня не спросил. Знал я эту его идею. Была она примерно такой: ответственны мы не за всех людей, а лишь за некоторых, за самых близких. По отношению же к остальным мы не должны ничего. Никакого хождения в народ, никаких посевов доброго и вечного.

— Вырастет диким образом, — говорил он. — Если природе понадобится.

— Андрей Васильевич, ты же готовый человек для вступления в мафию, — говорил я ему.

— Ладно, — отвечал он. — Множество людей живут по такому принципу, просто мало кто признается.

Сам-то он, конечно, жил иначе, идея эта только высказывалась. Но о старике он все же ничего не спросил. Он знал, что не брошу я так Каюрова. Да я и не бросил, но сам Макиавелли передо мной был просто младенец. Трюк мой был коварен, хоть и прост. Сделав вид, что не могу почему-то сходить в больницу, я два дня подряд посылал к старику Клаву. И все, кажется, выходило, как я предвидел.

Но тут опять выплыл сынок. Ну и нюх же у него был. Трех дней не прошло, а он уже позвонил — откуда только узнал?

— Что это, — говорит, — за женщина стала ходить к отцу? Что ей от него нужно?

Я ответил, что, слава богу, нашлась добрая душа.

— Знаем мы эти добрые души! — сказал он.

Я положил трубку. Во рту был медный привкус.

Значит, сообщил я Андрею о том, что наконец уплываю, за неделю до отхода «Александра Грибоедова». Заглянув в календарь, он сказал, что проводит меня, поскольку день этот у него не операционный.

— И вообще совершенно свободный день, — сказал он. — Но ты мне все-таки напомни.



Чтобы у Андрея оказался незанятый день — само по себе это было немыслимым. Но накануне Андрей подтвердил, что так оно и есть и он все помнит.

Я не звонил Оле с неделю, не больше, и когда она взяла трубку, то, кажется, растерялась. Я, вероятно, уже не заслуживал тепла, но явно еще не заслуживал и холода.

— Сейчас определюсь, — сказала она.

Господи, как иногда с ней было легко!

— Звоню, чтобы попрощаться, — сказал я.

— Как-нибудь иначе, — попросила она. — Я не хочу прощаться.

— Пусть будет «до свидания».

— Это уже лучше. А в чем дело?

— На сей раз я, кажется, действительно отбываю, — сказал я, вспомнив, что она уже много раз зачисляла меня в путешественники.

— Надолго?

— Месяца на два, а то и больше.

Мне показалось, что она там что-то проглотила.

— И куда же вы едете?

— Не знаю, — сказал я. Я не шутил. Мне совсем невесело было с ней прощаться, и я на самом деле не знал, вернее, позволял себе не знать, куда поплыву. Куда-то через порты Европы в Атлантику, вот и все, что я мог предположить. Поскольку все предприятие выросло из благодарности Ивана Никитича Андрею Васильевичу, то я был спокоен: эта благодарность не могла не быть искренней.

Но как все, однако, связано в мире. Иногда я представлял себе то, чего никогда в действительности не видел. Я представлял себе медицинский блиндаж зимы сорок первого года, затянутые простынями бревна наката, свет керосиновых ламп. И у стола, думал я, стоят два человека в белых халатах поверх ватников — смолоду оперировавший в лучших клиниках потомственный хирург Козьмин и двадцатилетний Андрей, взятый в армию с четвертого курса. И так они работают полтора года — в землянках, избах, под открытым небом, в разоренных гулких сельских школах… Даже сейчас при операциях Андрей не забывает одной уловки военного времени — на обнаженные внутренности, не подвергающиеся операции, он всегда кладет намоченные в горячей воде тряпки. Когда тряпки остывают, их заменяют новыми. Там, в военных землянках, это было единственным способом не простудить раненого изнутри. Этому Андрея тоже научил мой отец. И на сонных внутренностях Снаряда Никитича, когда Андрей разбирался с его дырявым желудком, тоже небось лежало тридцатишестиградусное мокрое полотенце.

— Чтобы им было комфортней, — любит говорить Андрей.

Все, что Андрей делает для меня, он делает в память о моем отце. Ему, по чести говоря, наплевать, что думаю о его участии в моей жизни я сам, — он-то советуется лишь с памятью Петра Егорыча.

Не встреть он моего отца, и его, Шестакова, как хирурга, не было бы — это само собой разумелось, хотя он никогда об этом не говорит. А я ощущаю, что отец когда-то так крутанул жизнь около себя, что вращение это до сих пор еще продолжается. И через Андрея оно передается все дальше и дальше. И в неожиданной форме возвращается отраженным ко мне. Мне впору становиться буддистом: я ощущал, как сквозь меня идут нити чужих жизней. Сплетаясь и расплетаясь, они тянулись из ушедших уже лет. Как и следовало по учению Будды, нити эти не рвались — лишь менялись узоры сплетающейся из них ткани.

Маршруту судна я смело мог довериться, но каков он, я не знал.

— Не знаю, — повторил я, и телефонный провод унес мой ответ в рецептурный отдел на другом конце города.

— Так не бывает, — ответила Оля.

— Ты права, так не бывает. Но сейчас оно так и есть.

— Что вы хотите? — помолчав, спросила она. — Вы ведь не просто так звоните?