Страница 3 из 100
Когда стало известно, что мое судно вот-вот приходит, я позвонил Конецкому и спросил, что бы он на моем месте сделал и должен ли я встречать судно на причале.
— На твоем месте? — твердо спросил Конецкий. — На твоем месте я бы пошел встречать.
— А как именно? С флагом, с бенгальским огнем? С чем мне стоять на причале?
— Дурацкий вообще-то вопрос и еще более дурацкие шутки, — жестко сказал мне автор «Полосатого рейса». — Значит, слушай, что я тебе скажу. На твоем месте я бы поступил так. Берешь букетик фиалок и ждешь на причале. Представляешься капитану, но ни в коем случае не оставайся, сколько бы тебя ни приглашали, а приглашать будут очень. Но ты ни на какие зазывания не поддавайся. Помни, что люди два месяца не были дома.
Мне бы тогда еще уловить, что оба раза, говоря «на твоем месте», он сильно напирал на слово «твоем». Но я был невнимателен, потому что хотел получить еще один совет по части морской этики.
— Еще такое дело, — сказал я. — У меня тут рекомендательное письмо к капитану. От заместителя начальника пароходства. Когда мне это письмо отдать? Когда пойду встречать или позже?
— Никогда.
— То есть как? Мне специально…
— Ни-ко-гда, — сказал Конецкий. — И ни в коем случае.
— А зачем же я его брал? Куда мне его теперь девать?
— Ах, зачем брал? И куда теперь девать? — заорал Виктор Викторович. — Я тебе скажу куда…
То, что он мне посоветовал, едва ли напечатает какая бы то ни было редакция, так что нет смысла и повторять. Он бросил трубку, и мне показалось, что в воздухе запахло озоном, нашими общими, хотя и несколько смещенными друг относительно друга юными годами и суровым благородством парусного флота, когда место мужчины на корабле определялось тем, что он может и умеет, а не рекомендациями с берега.
Когда я пришел встречать «Голубкину», она стояла на рейде. Ее место у контейнерного причала еще не освободилось, но на судне уже поднимали трап и у причальных тумб стояли портовые швартовщики, готовые сбросить швартовы в воду. Через час, мягко прижав своим колоссальным черным боком развешанные вдоль стенки кранцы, «Голубкина» встала у причала. Зажужжала лебедка бортового трапа, а на корме, раздвигаясь, как громадные щипцы для орехов, стал клониться к причалу скошенный от кормы к правому борту раскладной, зависший на стальных тросах мост. Трап на середине перекосился, его заело, лебедка замерла, а перекидной мост вскоре коснулся причала, и с него сбежал на причал молодой, довольно стройный моряк с погонами старшего командира. Я подошел к нему, когда он, сидя на корточках, заглядывал под мост, пытаясь понять, почему тот до конца не распрямляется.
— Простите, я хотел бы увидеть капитана, — сказал я.
Он повернул ко мне голову, все еще сидя на корточках, и ответил, что капитан на берегу. Впрочем, до этого я бы должен был додуматься и сам, — судно часов шесть уже стояло на рейде и все формальности, связанные с приходом, были позади.
Надо было что-то делать с цветами. Фиалок (конец июня) я, естественно, не нашел, и в руках у меня был букет роз. Слов, с которыми я пытался вручить старпому (это был старпом) цветы, я, пожалуй, не вспомню. В памяти сохранилось ощущение общего идиотизма сцены: стоящий на четвереньках на грязном причале человек, который все глубже заползает под огромную стальную сходню, не переставая кричать оттуда через плечо «майнай помалу, стоп, еще майнай», и второй, с веником примявшихся в сумке нелепых роз, который эти розы сует куда-то вслед за уползающим.
Мы потом хохотали — вместе с теми, кто видел эту сценку с борта. Старпом ушел в отпуск, его в рейсе не было, так что он, видимо, похохатывал отдельно.
Никто, естественно, и не думал насильно зазывать меня за стол праздновать мой приход на судно и никто не собирался из-за меня оттягивать свое появление дома, где не был два месяца; одним словом, если не считать эпизода с цветами, появление мое около судна прошло довольно незаметно. Но цветы запомнились. И я, обозлившись было на Конецкого за его советы, потом, уже в рейсе, с благодарностью его вспоминал, — из-за него я заработал на судне, еще не взойдя на его борт, репутацию чудака. А это на флоте хорошая репутация — по противостоянию с репутацией типа «себе на уме». Что же касается смешного положения, то оно, оставаясь смешным, может быть обидным для человека только до той поры, пока не осознаешь комичность положения сам. А как только ты осознал и засмеялся со всеми — смеются уже не над тобой, смеются над курьезом, как таковым. И потому, хоть никто и не взял у меня цветы, более того, как вспомнят, так хохочут, советую всякому, кто идет встречать свое первое, десятое или двадцать первое судно, — идите встречать его с цветами. Идите. И не бойтесь. Цветы вам помогут.
Бывает так, что один очевидец событий пишет для того, чтобы о том прочли очевидцы другие. Это очень распространено, скажем, у бывших военных. Или один высокий профессионал — цирковой актер, к примеру, — рассказывает о других, подобных ему, высоких профессионалах, тем самым определяя себе твердое место между ними. А бывает еще и так: человек неожиданно попадает в новую для него и весьма замечательную страну — допустим, в Грузию — и теперь не в силах скрыть от мира своего восхищения. Грузины в этом случае отечески снисходительны к неточностям описания. Выбирая угол наклона своих записок о рейсе на «Скульпторе Голубкиной», мне следует, должно быть, заранее держать курс именно на такого рода снисходительность. Ведь я едва ли сообщу морякам что-нибудь новенькое — они и без меня знают, что такое регистровая тонна.
Терминал — пункт погрузки, разгрузки и сортировки морских контейнеров — освещали с вышек прожектора и поливал нормальный ленинградский дождь. Под прожекторами он был различим по каплям. Вам случалось засматриваться на снежинки под фонарями? Движение и яркая освещенность делают отдельную снежинку различимой метров за сто. И мы их с удовольствием разглядываем — и вдали, и вблизи. К снегу мы заранее благожелательны, он у нас вроде национальной эмблемы, — осенью мы нетерпеливо его ждем, и в любви к снегу и к холоду мы склонны замечать ощутимое дуновение патриотизма. Иное дело дождь.
Но я люблю дождь. И еле слышимый щекой, невидимый, оседающий влажной пыльцой (это даже не дождь, а состояние долгих ленинградских сумерек), и ливень, который катится волнами, мгновенно покрывая сырыми пятнами крашеные фасады.
Нынешний дождик был рядовым, и шел он, должно быть, лишь для напоминания, что дождь в начале путешествия — хорошая примета.
Я уходил от множества дел, еще вчера казавшихся необходимыми, но уже сейчас было понятно, что большая их часть к моему возвращению, естественно, пожухнет. Я, кажется, был счастлив и немного тосковал. Шутка сказать — два месяца не видеть младшего сына, которому только что исполнилось четыре года. Я сейчас был в десять раз старше его, и разрыв был так велик, что вопрос о разнице в возрасте отпал сам собой. Нам друг с другом было постоянно интересно.
Мне дали прекрасную каюту, в ней стоял мой чемодан, и с собой у меня было все, чтобы хорошо тут потрудиться, — бумага, любимого цвета чернила за семнадцать копеек и папка архивных документов по истории балтийского мореплавания. Листая их, можно было узнать, что этот район, где теперь лежал терминал, графили из топкого берега в начале века. Болота превращались в водоемы с перемычками. Комариное царство превращалось в порт. К этому времени уже лет тридцать как берега Невы в черте города стали резко неравноценны. К левому берегу подошли четыре главные железнодорожные ветки, к правому, разрезанному самыми полноводными рукавами дельты, лишь одна, да и та второстепенная. Васильевский остров и Петроградская сторона перестали представлять интерес для тех, кто строил склады, причалы, заводы. Эти части города отошли к старине. Быть может, именно ширине Невы и тому, что так непросто возвести через нее железнодорожный мост, мы обязаны тем, что так зелена нынешняя Петроградская сторона и таким нетронутым сплошняком стоят на набережной Лейтенанта Шмидта кварталы восемнадцатого века. А на левом берегу Невы узкий Ново-Адмиралтейский канал проводит границу между двумя мирами — по одну сторону канала остается пушкинский Петербург, по другую царствуют электросварка, автокары, мостовые краны.