Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 135



— Что он играет?

— Что-то хорошее. Простенькое, радостное. Слышите, как он упорствует в повторении вот этого… — И Наташа, сложив губы трубочкой, совсем как дворовой мальчишка, посвистела, отвернувшись от ветра. — Слышите, словно улыбается… вновь и вновь?

— А чье, чье? Не припомню что-то.

— И я не припомню. Наверняка импровизирует. Он, этот Мамлеев, с четвертого курса отчислен был.

— Пшенный?

— Какой еще Пшенный?! Мамлеев, флейтист. Он в областной филармонии играл. Солировал даже. На большом, „полнометражном“ инструменте. Здесь-то у него — карманная, портативная, так сказать, „пикалка“, как он сам ее обзывает. От слова „пикколо“.

— Ну и?..

— Ну и влюбился. Вечный сюжет. В женщину, которая поманила. Поманила… и тут же отвернулась. Бывает так: проснулось что-то в поскучневшем сердце дамочки, взорвалось что-то, молния какая-то прошила его — и погасла тут же. После, как ни пытается дамочка воскресить в себе эту вспышку, ничего не выходит. А Мамлеева этой молнией приварило к той дамочке, к образу ее… призрачному, фальшивому.

— Ну и что же дальше?!

— Стал жить… в плену образа. И естественно, выпивать начал. Что еще дальше бывает… со слабыми людьми? Особенно тут, на окраине России. Опустился. Окунулся в среду бичей. В итоге — человек из девятнадцатого века. Беглый крепостной музыкант. Только барыня, которая Мамлееву вольную не дала, — не помещица какая-нибудь, не графиня-княгиня, а всего лишь жена одного здешнего сахалинского доктора. Не доктора наук, а хирурга, который однажды в компании местных интеллигентов, за праздничным столом, предложил Мамлееву операцию на сердце. В том смысле, что-де излечит Мамлеева от его безнадежной любви — оперативным путем. А Мамлеев сам распорядился: не стал клянчить сочувствие, надоедать дамочке — запил. Ушел в „живые трупы“, в другую среду окунулся. В „четвертое измерение“, как теперь говорят, ежели на четверых соображают.

— А почему он… ну, как бы не очень похож на музыканта? Почему лицо у него простоватое, деревенское?

— Деревенское? — удивилась Наташа. — А мне его лицо не кажется простоватым. Простое — да. Ни сельское, ни городское — чистое лицо. Без ядовитых примесей века.

Ветер, отгонявший, теснивший от костра шорохи наших шагов, оберегавший музыку Пшенного от мусора посторонних звуков, внезапно, словно поперхнувшись, перестал дуть, на короткое время сник, но этого было достаточно, чтобы Пшенный-Мамлеев отстранил от своих напряженных, „трудящихся“ губ дырчатый инструмент и неприязненно насторожился. Музыка, вылетавшая из флейты, погасла, как пламя на вершине свечи.

Ступив из набрякших сумерек в сияние, нимбом исходившее от костра, мы наконец обнаружили себя. Узнав Наташу, Пшенный обрадовался и тут же омрачился, завидев меня. Лицо этого человека, при всей своей внешней аляповатости, как и всякое лицо творчески воспламененной натуры, неумело защищалось от смены событий, явлений, даже не пытаясь маскироваться под личиной равнодушия или хотя бы сдержанности.

— Извините… — виновато улыбнулась Мамлееву Наташа, с трудом пропихивая через сыпучий, подсохший возле костра песок колесное креслице с задремавшим Колей-Женей. — Мы… погреться немного. Можно?

Мамлеев заторопился, широко взмахнул руками, приглашая к костру, будто к столу, накрытому в тронном зале рыцарского замка.



— Это… в-вы? Простите, зазевался. Располагайтесь! — метнулся Мамлеев к Наташе, а мне даже руку протянул. Для пожатия. Вот те на… Как трогательно. Захотелось, кроме шуток, церемонный поклон отвесить. Не из протеста — из чувства благодарности. За приобщение к чему-то нездешнему, негрузчицкому, несовременному даже, насланному на души наши из предыдущих, „исторических“ восторгов, владевших людьми в определенной, возвышенно-театральной обстановке. А все — музыка!..

Но вместо изжитых людьми нашего века салонных жеманностей с языка моего слетели заскорузлые словечки, взращенные „суровой действительностью“:

— Учтите, мы здесь ни при чем: потащились на вашу флейту, как крысы… Помимо воли. Кстати, мы так и не определили с Наташей, что вы играли? Мелодия вроде бы знакомая… Волнует, навевает… А вот — чья? Какого-нибудь старинного Глюка или Генделя с Гайдном?

— Почему же непременно на германскую букву „Г“? Старинное — почему? — опустил глаза „долу“ Мамлеев, ковыряя носком полуботинка припорошенный пеплом костра песок.

— Это ваша музыка! — хлопнула в ладоши Наталья. — Угадала?

— Необязательно… моя. А может, Изряднова? Слыхали про такого гения? Композитор Вилен Изряднов. А вещица называется — „Забыты в бурьяне“.

— „Забыты в бурьяне“? — переспросил я, начиная почему-то волноваться.

— Да, именно так. Забыты в бурьяне. Те, которые любили, ликовали, глазами светились. Одним словом — про любовь музыка. Про любовь, которая быльем поросла. Сколько ее там, любви этой, вспыхнувшей и тут же погасшей, несостоявшейся? До времени угасшей… Миллиарды! Васильков, ромашек, гвоздичек нерасцветших. Трава, одним словом, бурьян. А в нем — надежды, мечты, страсти… Вот послушайте! — Мамлеев поспешно приставил флейточку к губам, держа ее бочком, раза два поцеловал ее порывисто и, привычно нашарив губами отверстие, заиграл. Заиграл не то чтобы старательнее, нежели прежде, когда пребывал один на один с морем, песком, огнем, небом, уже продырявленным первыми звездами, — нет, заиграл он, пожалуй, несколько нервнее, истеричнее, судорожнее, с приливом чувств новых, неизведанных, но — в смешении с достоверностью чувств прежних. И я перестал наблюдать его как живое, конкретное существо по фамилии Мамлеев, по прозвищу Пшенный, потерял его из виду, такого внешне случайного, неубедительного, круглолицего, в ватнике, в сереньких „бумажных“ брючатах, задранных над парусиновыми полуботинками столь высоко, что подавали мысль о некоем юродстве, блаженности, неприкаянности их владельца. Я слышал… нет — видел музыку. Только ее. Одну. Закипевшую в моем мозгу видением всеобщей человеческой любви, раздробленной на мириады Любовей, на бесчисленное количество восторгов, вздохов, слезинок, непроросших зерен, невостребованных упований, недоданных надежд.

Огромное пространство — не жизни живой, но жизни вечной, всеобъемлющей — увидел я перед собой; не землю, не море, а гораздо более „пространственное“ видение, этакую долину небытия, и на ее просторах — беспрерывно гаснущие огоньки: отслужившие свое „законные“ браки, порочные, мимолетные связи, испепеляющие плоть и возвышающие дух союзы — блистательную россыпь чувств, уходящих в песок, в бурьян, в крапиву и лебеду равнодушия природы. Сколько их там, мерцающих и тут же меркнущих, под слоем времени и старой травы, ставшей подзолом, почвой, „культурным слоем“, — забытых изжитых встреч, неуемных страстей, нежных взглядов, разрывов, позывов, оскаленных инстинктом, печалей неповторимых, иллюзий невоскресимых, сколько их там истлело, исторгнутых в немоту вечности?

Так неужели ж и моя несчастная, терпеливая, однобокая страсть, любовь-инвалид, неужели ж и она присоединится к тем, остальным, забытым в бурьяне?

Возле костра, оцепеневшие от наркотической, заклинательной музыки Пшенного, проторчали мы с полчаса. Коля-Женя, убаюканный звучанием флейты, спал, как говорится, без задних ног. Спохватившись, Наташа заспешила в поселок. Толкать кресло-коляску вызвался я.

Пшенный остался у костра. У него были свои соображения, своя жизнь, а значит, и свое время, соответствующее времени всеобщему только формально.

— А помните… Мамлеев называл автора музыки — Изряднов?! — старалась перекричать вязкий шум прибоя Наташа, догонявшая коляску. — Такая фамилия у хирурга! У того самого, который хотел вырезать у Мамлеева… любовь из сердца!

Поселок встретил нас бодрящим светом лампешки, одиноко поскрипывавшей под эмалированным абажуром на вершине бетонного столба. Основное, более кучное собрание фонарей поселка концентрировалось на территории погрузочно-разгрузочной конторы: возле пирса, складских помещений, дырявого забора, окольцевавшего „территорию“ и наполовину подмятого наступающими, подвижными песками.